Saturday, October 29, 2016

Бутырская тюрьма 1928 год

Книга 2
ЧАСТЬ 8
ГЛАВА 1


Многие считают, что разгром демократической части общества и массовые аресты в СССР начались в 1936-1937 годах. Это не так. Репрессии приняли массовый характер уже в 1928 году, хотя тогда карательные органы еще пытались создать видимость законности своей деятельности, после ареста следствие велось без применения пыток, за инакомыслие не приговаривали к расстрелу. Еще не были созданы огромные концлагеря, а в местах заключения устанавливали довольно либеральный режим. Но количество сидящих в тюрьмах и отправленных в ссылку уже было велико. Трудно перечислить, за что арестовывали: за принадлежность к определенным социальным группам; бывших эсеров и меньшевиков, давно отошедших от политики, оппозиционеров прошлых и настоящих, сегодняшних, а также просто инакомыслящих, не согласных с линией сталинской клики. Это оказалось возможным потому, что к 1928 году в основном была уже создана глобальная, охватывающая все слои общества система доносительства, слежки и идеологической обработки, а Сталин, будучи генеральным секретарем правящей партии, практически полностью подчинил себе органы ГПУ и внедрил своих ставленников на ответственные посты во всех партийных и государственных органах. В последующие годы произвол правящей клики и жестокость репрессий постоянно возрастали и в 1937-1938 годах приобрели поистине фантастические масштабы и беспредельно изуверские формы, а страна покрылась сплошной сетью концлагерей. Но как в интродукции оперы звучит лейтмотив всего произведения, так уже в 1928 году проявились все зловещие признаки страшной многолетней эпопеи по уничтожению наиболее прогрессивной, инициативной, трудоспособной и независимо мыслящей части народа, естественно, представлявшей наибольшую опасность для тупой, в своей основе примитивной сталинской диктатуры.

Весьма показательно, что в 1928 году уже начали терять свои позиции журналисты «бухаринской школки», появились новые временщики, которые должны были развенчать Бухарина и его сторонников. Было очевидно, что в партии мог остаться только один главный теоретик – Сталин. И многочисленные журналисты уже на все лады пели о «бесценном вкладе» Сталина в победу революции и в теорию социализма.

В тот памятный для меня день, убедившись что за мной нет слежки, я подошел к Шереметьевскому переулку со стороны Воздвиженки, в переулке встретил только дряхлую старушку и девочку. Тишина в переулке, обычно довольно оживленном, меня несколько удивила, но я не заметил ничего подозрительного. Я вошел во двор дома, нашел нужную мне квартиру и позвонил. Дверь мгновенно распахнулась, и в меня уперлись четыре пистолетных дула. Оказалось, что в квартире с утра была устроена засада, арестовывали всех, кто приходил. Трое гепеушников начали быстро обшаривать мои карманы. Я тут же их успокоил, сказав, что со своим пистолетом расстался в 1922 году, когда спустя год после возврашения с Гражданской войны, демобилизовался из армии. Со мной был небольшой чемоданчик, в нем лежали пара белья, носки и носовые платки. Гепеушники все содержимое чемоданчика выкинули на пол и стали прощупывать его дно. Искали нелегальщину. В квартире были задержаны еще пять человек, двое юношей и три девушки, одна из которых жила в этой квартире с родителями, которые в то время были в отъезде. Почему-то обыск в квартире провели довольно поверхностно, заглянули под матрацы и одеяла на кроватях, перелистали студенческие учебники. Совсем молоденький, развязно державшийся гепеушник в шкафчике обнаружил пачку писем. Одна из девушек, покрасневшая до ушей, бросилась к нему, пытаясь выхватить свои письма, и сквозь слезы прокричала: «Это моя личная переписка, никто не имеет права читать эти письма.» Но один из гепеушников, пожилой, с седой головой и бородкой клинышком предложил нахальному юнцу вернуть письма девушке. Тот бросил письма на стол.

Обыск кончился. Ко мне подошел пожилой чекист с бородкой и тихим голосом произнес: «Вы пойдете с нами, там разберутся.» Я понимал, что значит слово «там». Меня вывели из квартиры и предупредили, чтобы я не пытался бежать, так как в таком случае «охрана имеет право стрелять без педупреждения». Я тогда впервые услышал эту жуткую, спокойно произнесенную, леденящую душу фразу. В последующе годы мне пришлось слышать ее очень часто, и каждый раз на какое-то мгновение наступало странное состояние оцепенения и ощущение мимолетности человеческой жизни. Мне кажется, что для бесчисленных охранников и конвоиров фраза «охрана имеет право стрелять без предупреждения» несла какой-то сакраментальный смысл, выражавший их безраздельную власть хотя бы на короткий отрезок времени над человеком, которого они охраняли. Меня довели до угла Никитской, где стояла машина, это был не «черный ворон», а обыкновенная легковая машина. Гепеушник с бородкой сел с шофером, меня усадили в середине машины между двумя охранниками. Машина помчалась по Никитской, затем мимо университета, где я провел свои лучшие годы. В голове проносились воспоминания. Вот 1-ый Дом Советов, где я часто бывал у своих друзей Паши Куниной и Владимира Косиора. Проехали Дом Союзов. Там в 1921 году мне довелось слушать выступление В.И. Ленина о введении НЭПа. В этом же доме в 1922 году я вместе с женой присутствовал на процессе эсеров. А в 1924 году в Доме Союзов я пять минут постоял в почетном карауле у гроба вождя. А вот уже и «Метрополь», здесь я познакомился с женщиной, ставшей моей женой, и ее двумя дочками. Мгновенно мысли переметнулись в Ленинград, что там с моей семьей, как на них отразится мой арест? Безумно захотелось их всех повидать. В это время машина резко затормозила, воспоминания оборвались, я увидел, что мы остановились возле уже тогда печально известной «Лубянки». Меня под конвоем провели в здание Лубянки. Лубянка в первые годы Советской власти олицетворяла «карающий меч пролетарской диктатуры», и по-существу была главной силовой опорой ЦК партии в борьбе со всяким инакомыслием. Трудно представить, сколько трагических историй сокрыто в стенах Лубянки. Как только Советское правительство переехало в Москву, на Лубянке разместилась Всероссийская Чрезвычайная Комиссия (ВЧК, затем ГПУ). С необычайной быстротой начали создаваться многочисленные местные органы ВЧК: фронтовые, войсковые, транспортные, уездные, губернские. Вокруг этих органов формировалась огромная сеть осведомителей, филеров, лжесвидетелей, провокаторов. Уже через несколько лет этой сетью была опутана вся страна и все слои общества. Думаю, что полицейская сеть, существовавшая в царской России, по сравнению с подобной сетью, созданной при Советской власти, выглядит детской забавой. К тому же в царской России «охранка», занимавшаяся политическим надзором, сыском, засылкой тайных агентов в политические партии, действовала в условиях, когда в стране существовало много политических партий, боровшихся с правительством. А в СССР была только одна партия, и с контрреволюцией было покончено очень быстро. Несколько лет во главе ВЧК стоял Феликс Дзержинский, человек, вошедший в революционное движение еще в конце Х1Х-го века, много лет проведший в тюрьмах и ссылках. Разное и довольно противоречивое говорили о Дзержинском, но больше было домыслов и предположений, чем достоверных фактов. Время диктует составить более четкое представление о Дзержинском. Историческая необходимость заставляла его вести непримиримую борьбу с людьми, враждебными революции. Сам Феликс до революции прошел через все этапы репрессий, это не могло не отразиться на его сознании, этим, может быть, надо объяснить его беспощадность к «классовым врагам» революции. Но как бы он себя повел сейчас, когда репрессии направлены против идейных вдохновителей Октябрьской революции? Об этом можно лишь гадать, так как и романтики революции нередко превращаются в маккиавеллистов, когда в их руках оказывается государственная власть. Классовая политика по существу своему чужда идеям гуманизма, более того, гуманизм расценивается как остаток «буржуазной демократии». Зато «Чрезвычайные комиссии» и «Комитеты общественного спасения» деспоты любого рода объявляют важнейшими органами «народной воли». Но личный произвол и «воля народа» при этом отождествляются, хотя это совершенно несовместимые понятия.

Кто же теперь задает тон в грозной «Чрезвычайке»? Феликс Дзержинский обладал некоторой самостоятельностью, вряд ли такой самостоятельностью обладают те, кто заняли его место.

В сопровождении своих охранников я поднялся по ступенькам лестницы. За перегородкой сидел сухопарый человек в очках, сквозь стекла очков мигали маленьие зрачки маленьких глаз. Этот человек в накинутой на плечи шинели, когда меня подвели к нему, буквально сверлил меня своими птичьими глазками, как бы пытаясь, словно рентгеном, прощупать мою сущность. Я подумал: этот человек знает только «преступников», бдительность является самой характерной особенностью чекиста. Сухим, трескучим голосом он приказал мне отвечать на анкетные вопросы: фамилия, имя и отчество, год и место рождения, семейное положение, в каких партиях состоял, национальность, социальное происхождение и места прежних работ. Я коротко отвечал на все вопросы. После этого мне была вручена анкета, на которой я должен был расписаться.

Я расстался с теми, кто меня арестовал, кстати, арест был произведен без всякого ордера и санкции прокурора. Человек с птичьми глазами нажал на кнопку, и через минуту явился чиновник, одетый в костюм защитного цвета. Меня привели в маленькую комнатушку, где фотографировали в анфас и профиль, затем взяли отпечатки пальцев. После всей этой процедуры чиновник повел меня по лестницам в подвал, звякнули ключи, открылась дверь, окованная металлом, и я оказался в большой одиночной камере.

Маленькое окошечко этой камеры было покрыто козырьком, а на потолке в металлической сетке была подвешена небольшая лампочка. В камере было темновато. Когда в 1919 году я был арестован шкуровской контрразведкой, меня посадили в камеру, решетчатое окно которой выходило на оживленную улицу, белогвардейцы решетки не прикрывали козырьком. Я имел возможность видеть живых людей, непрерывно движущихся мимо моей решетки. В этой же камере я совершенно был отрезан от мира, ни один человеческий голос не долетал извне. Это нечто новое, рожденное советской карательной политикой. Интересно было бы понять тех, кто придумал эти козырьки на окна камер: то ли это стремление полностью изолировать арестованного от живого мира, то ли это желание парализовать волю подследственного, притупить его сознание? Мне представляется, если пользоваться физическими понятиями, что микромир (моя камера) вполне соответствует макромиру: там и здесь власти пытаются держать человека в полном неведении, оторвать его от света, дезориентировать и в пространстве, и во времени. Если бы тюремная камера могла говорить, она рассказала бы много печальных историй, так как являлась свидетельницей многочисленных личных трагедий. Заложив руки за спину, я несколько раз прошелся по большой камере, подошел к окошечку, прислушался – тишина абсолютная. Решил попытаться связаться с внешним миров в рамках каземата. Начал внимательно осматривать стены, тогда еще у меня было довольно острое зрение. Какая-то старательная рука смывала и закрашивала надписи на стенах, сделанные заключенными, и все же, при внимательном рассмотрении можно было кое-что прочитать. В одних местах надписи были нацарапаны острыми ногтями, в других – обуглившимися спичками. Но одна надпись представлялась мне написанной засохшей кровью, она была короткой, но многозначительной: «Прощай, мама!» Мне хотелось представить себе человека, который в этом аду думал о своей матери. Но вот я разглядел другую надпись: «Идея и грубая сила несовместимы». Я подумал, что такую надпись мог сделать только философ… Эта надпись, по всей вероятности, была сделана в лежачем положении, так как оказалась у самого пола камеры. В правом углу я увидел нарисованное распятие Иисуса Христа и еле разобрал под ним такую надпись: «Князь иудейский, я иду по твоим стопам». Все эти надписи меня сильно взволновали, мне хотелось представить людей, начертавших их. И в то же время я подумал, что надзиратели внутренней тюрьмы не отличаются наблюдательностью, в противном случае, они должны были аккуратно стирать эти символы глубоких страданий сидевших здесь людей. Пришла в голову и другая мысль: а может быть, эти надписи специально оставляются на стенах казематов, чтобы действовать на больную психику заключенных?! Могу только сказать, что только в тюремных камерах исчезают социальные, национальные и прочие различия. Я лег на пол и стал слегка постукивать по стене. Услышал ответ. Хотя я несколько подзабыл азбуку тюремных перестукиваний, но все же разобрал: «Разумовский, эмигрант.» Ночь не спал, пытался предугадать, в чем меня будут обвинять. Несколько дней я провел в своей полутемной камере, никаких газет, ни книг подследственным не полагалось, я ходил из угла в угол, думал, вспоминал, рассуждал.

В 1919 году в губернской тюрьме у меня было определенное развлечение, вместе с товарищами по камере я выносил парашу во двор, выливал содержимое в яму, которую забрасывали мусором и землей. На Лубянке этим заниматься не пришлось, арестованных под конвоем водят в туалет. Кормили меня неплохо, даже лучше, чем в некоторых московских столовых, предназначенных для массового посетителя. Кроме того, подследственным выдавали махорку и спички. Однажды меня разбудили поздно ночью, предложили руки заложить за спину и следовать за надзирателем. Надзиратель шел сзади и командовал: «налево», «направо», «наверх», «прямо». Подошли к лестнице, покрытой мягкой красной дорожкой, поднялись на один этаж, надзиратель открыл огромную дверь, и я вошел в большую комнату, где стоял большой стол черного цвета. За столом сидел довольно красивый человек, черноволосый, с мягкими чертами лица, одетый, как говорят, с иголочки. Особенно выделялись белоснежная рубаха, красивый галстук с какой-то замысловытой булавкой. Этот человек сначала довольно долго меня рассматривал, словно пытался воздействовать на меня гипнотически. Затем он левой рукой взмахнул в мою сторону и попросил меня присесть на венский стул. Мне показалось, что прошло немало времени, пока Агранов (это был Яков Агранов, один из заместителей Ягоды, следователь по особо важным делам), предварительно погладив себя по щеке, задал мне формальный вопрос: «Знаете ли вы, где находитесь?» Я подумал и ответил: «Когда меня везли сюда, глаза не завязывали, а каждый гражданин СССР слышал о Лубянке и ее функциях. Но я не совершил преступления ни против отдельного лица, ни против государства. Поэтому считаю мой арест незаконным и требую немедленно меня освободить.» Следователь попросил меня сесть и успокоиться. Затем сказал: «Если будет установлена Ваша невиновность, мы отпустим Вас домой, но следствию потребуется время.»

Агранов заявил мне, что я теперь не член партии, а являюсь одним из лидеров троцкистской организации и вхожу в московский центр, который противопоставляет себя Центральному Комитету партии. Это обвинение я категорически отвергал, заметил, что троцкистскую платформу я не подписывал, так как с ней не согласен, меня можно рассматривать только как индивидуального оппозиционера, не связывая ни с какими группировками. Агранов, расхаживая по большому ковру, начал мне доказывать, что Ленин на Х-ом съезде партии предложил ликвидировать все оппозиции, что по личному распоряжению Ленина был арестован Мясников за попытку разложить Уральскую партийную организацию. Я спросил Агранова: «Вы всегда выполняете указания Ленина?» Агранов ответил: «Безусловно, Ленина мы всегда отождествляем с партией, это знает даже Маяковский.» При этом Агранов с усмешкой процитировал: «Когда мы говорим «Ленин», подразумеваем партию, когда говорим «партия», подразумеваем Ленина». На это я ответил Агранову: «Если вы абсолютизируете Ленина, отождествляете его с партией, почему же вы не выполнили последней воли вождя относительно Сталина?… Вам, конечно, известно, что Ленин в своем политическом «Завещании» предлагал снять Сталина с поста генсека и заменить его человеком более лояльным и терпимым.» Я заметил, что этот вопрос несколько смутил Агранова, ответил он так: «Вопрос о генсеке решается Пленумом ЦК партии.» Тогда я подал реплику: «Значит, теперь представление Маяковского о Ленине практически устарело, так как в настоящее время проявилась другая тенденция – отождествлять партию со Сталиным. Я арестован вами и помещен в подвал только за то, что принципиально признаю правильным указание Ленина в отношении Сталина.»

Агранов, двигаясь по ковру, рассуждал: «Но вы нарушили решения Х-го съезда партии о недопустимости фракций и группировок. Ведь именно Ленин предлагал привлекать к ответственности всех, кто пытается создавать фракции и группировки.» Я заявил своему следователю, что инакомыслие не может быть квалифицировано как преступление, меня могут исключить из партии за особое мнение, за невыполнение устава и программы партии, но это не дает основания сажать меня за решетку, считаю это нарушением элементарной законности… «Вы говорите, что Ленин был против фракций. Но за резолюцию о единстве партии, о недопустимости фракций и группировок на Х-ом съезде голосовали Троцкий, Зиновьев, Каменев, Пятаков, Раковский, Петр Залуцкий, Смилга, Преображенский, Карл Радек, всего 75 человек, и все они исключены из партии на ХУ-ом съезде. Как же это случилось, что все эти сторонники единства партии сами в настоящее время причислены к фракционерам? Вот над этим, гражданин следователь, вам стоит призадуматься… Не исключена возможность, что и вас скоро причислят к врагам партии и контрреволюционерам.»

Агранов заявил: «В настоящем с оппозицией покончено, не только Сталин, но и Бухарин, Рыков, Томский и все старые большевики осудили оппозиционный блок, и отныне оппозиционная деятельность будет рассматриваться как деятельность контрреволюционная – вот и вы арестованы за оппозиционную деятельность, направленную против партии и Советского государства.»

Я обратился к своему следователю с вопросом: «Полагаете ли вы, что Бухарин, Рыков и Томский и в дальнейшем пойдут в одной упряжке со Сталиным?» Агранов ответил: «Я не занимаюсь прогнозами, мое дело выполнять распоряжения сверху, не я вас арестовывал… Было известно нашим органам, что вы встречались с Троцким, Преображенским, Смилгой, разъезжали по стране, чтобы создавать оппозиционные группировки – вот почему вы оказались здесь и, вероятно, будете направлены в Бутырскую тюрьму.»

«Ваша информация, - ответил я Агранову, - не на высоте, так как я ездил не создавать группировки, а распускать их… Лидеры оппозиции глубочайшим образом убеждены, что внутри ЦК продолжается размежевание сил, что те, которые помогали громить оппозицию, скоро сами будут причислены к фракционерам. Вот почему надо надеяться, что скоро наступит разрядка и прекратятся массовые аресты старых революционеров… Правда, не следует забывать и историческую логику, учитывать опыт Великой Французской революции.»

Следователь по особым делам улыбнулся, погладил свои волосы и сказал: «Ваш облик мне ясен, человек вы принципиальный и, я бы сказал, искренний… Если бы это от меня зависело, вы бы из моего кабинета ушли на свободу… Но вы сами должны понять, что эти вопросы я сам не решаю.»

Вспоминая сейчас, когда я пишу эти воспоминания, характер того следствия, которое вел Агранов в 1928 году, хочу отметить, что он явно хотел создать у меня представление о нем, как об интеллигентном, либерально мыслящем человеке, вынужденном выполнять чью-то волю. Почему он этого хотел, мне сказать трудно. Возможно, он еще не чувствовал себя достаточно прочно на своем высоком посту, а может быть, очень искусно плел сеть какого-то дела, общего для многих подследственных. В дальнейшем, находясь в концлагере, я узнал, что Яков Агранов в 1928 году был довольно близким к Сталину человеком. А это говорит о многом, в те годы близкими к Сталину могли быть совершенно особые люди: либо преданные, как собаки, либо очень хитрые, но в любом случае готовые на выполнение любого задания патологического изувера. Кончил Яков Агранов, как и многие временщики, близкие к Сталину и слишком много знавшие.

На Лубянке меня долго не держали. На следствие тоже не вызывали. В начале сентября меня не в «черном вороне», а в крытой легковой машине в сопровождении двух конвоиров отправили в Бутырскую тюрьму. Вот она – знаменитая Бутырская застава, откуда по не менее знаменитой Владимирке отправляли этапы и политических, и уголовных заключенных, осужденных либо на ссылки, либо на каторжные работы. Ворота тюрьмы раскрылись, и машина вкатила в широкий двор. Заключенные подметали этот двор, сгребали мусор в кучи, при нашем появлении начали с любопытством рассматривать нового арестанта.

Начальник тюремной канцелярии, толстый, с закрученными, как у императора Вильгельма, усами, взглянул на меня своими красными, воспаленными глазами, раскрыл огромную книгу и занес в списки нового жильца филиала московской Бастилии. Да, эта старая Бастилия, не разрушенная революцией, превратилась просто в филиал Лубянки.

Тюремный надзиратель повел меня в один из корпусов тюрьмы, где какой-то молодой тюремный писарь основательно обыскал меня, шарил интенсивно по карманам моих штанов и куртки, заглядывал за воротник и даже велел открыть рот, чтобы проверить, нет ли во рту чего-нибудь подозрительного. Затем явился фотогрф, посадил меня на стул и зафиксировал мою персону в анфас и в профиль. Этот же фотограф по совместительству выполнял и другую функцию – делал отпечатки пальцев. Он брал каждый мой палец в отдельности, опускал в черную массу, затем очень осторожно прижимал к бумаге. Все эти операции проделывались с таким знанием, что невольно приходила в голову мысль, что эти «спецы» проделывали эти операции много тысяч раз. Но нужно отметить одну особенность этих полезных общественных работников – они совершали все свои действия тщательно, но молча. Никто из них не произносил ни слова, ни полслова, словно были немыми. Заключенные как бы обязаны были сами понимать, чего от них хотят.

Правда, лично я уже имел в прошлом кое-какой опыт. Но это было почти 10 лет тому назад. Оказывается, советская тюрьма ничем не отличается от тюрем царского времени, унаследовала от них все традиции.

Закончив все формальные процедуры, меня передали другому надзирателю. Это был здоровый, краснолицый парень, одетый в костюм защитного цвета, а на косоворотке сбоку висела у него кобура с наганом. Я заметил, что кобура была приоткрыта, ручка нагана была видна. Надзиратель предложил мне заложить руки за спину и повел по металлической лестнице наверх. Эти мелаллические лестницы я видел впервые. В Екатеринославской тюрьме, где мне пришлось сидеть в 1919 году, лестницы были каменные. Как никак – столичная тюрьма, здесь более высокая «техника».

Я поднялся на третий этаж. Кругом тишина, только из одной камеры раздавался какой-то звук, напоминавший плач ребенка. Снова щелкнул замок, открылась массивная дверь – и я оказался в полном одиночестве в полутемной камере. Камера эта относилась к корпусу под названием «МОК» (мужской одиночный корпус). Есть еще и «ЖСК» (женский одиночный корпус). Решетка и окно находились в камере довольно высоко, и, как всюду в советских тюрьмах, окно снаружи было покрыто мощным деревянным козырьком. Этот козырек – изобретение советской тюремной администрации и санкционирован Генеральным прокурорм и юридическими инстанциями. Человек, попавший в тюремную камеру, лишается не только свободы, но и естественного солнечного света. Только при особом положении солнца на небосводе сквозь козырек в камеру попадают солнечные лучи, и на стене камеры возникает «зайчик». Эта гамма солнечных лучей вызывает какую-то радость в душе, связывает человека с космосом, это как бы «луч света в темном царстве». Думали ли просветители, такие, как Добролюбов, что после народной революции сохранятся казематы для революционеров, да еще усовершенствованные казематы?

Слева от двери к стенке был прикреплен железный столик, а возле столика находилась также железная табуретка, привинченная к полу. С правой стороны стояла узенькая железная кровать, прикрепленная к стенке, кровать запиралась днем на замок, а после отбоя, когда надзиратели заходили в камеру на проверку, замок отпирался, и только тогда можно было прилечь на грязный матрац. Ознакомившись с камерой, я решил заняться зарядкой, чтобы как-нибудь провести время в каменном мешке. Затем, заложив руки за спину, долго ходил по камере. Я вдруг подумал о первом своем советском следователе с Лубянки Агранове. Ведь он даже не спросил меня о моей прошлой подпольной работе, о моих связях с троцкистами, «контрреволюционерами». Как видно, независимо от следствия по моему делу, приговор был предрешен. Уже во всю действовала советская система «правосудия».

Мои раздумья были прерваны, открылось окошечко, и надзиратель протянул мне ужин, я взял железную миску с пшенной кашей и такую же железную ложку. Хотя я целый день ничего не ел, но есть не мог, вернул надзирателю нетронутую кашу, только выпил водички, куда всыпал выданную мне порцию сахара. Отбой. В камеру вошли три надзирателя, молотками стучали по решетке, опустили железную кровать. Я вытянулся на своем влажном матраце, в матраце были солома и стружка. Положил руки под голову и смотрел в потолок. Старался отогнать всякие мрачные мысли. Хорошо бы поспать подольше, отвлечься от действительности. Какое блаженство – освободиться от всех жизненных забот и стремлений.

Когда я уже был на грани сна и бодрствования, звякнул засов, дверь камеры распахнулась, и в нее вошел какой-то сгорбившийся человек. Рывком я сел на кровати. Новый арестант, войдя в камеру, присел на корточки у стены против моей кровати. Первая мысль, которая мне пришла в голову, это –«наседка». Но как нельзя доверять первому чувству, так и первой мысли. Я посмотрел в лицо новому заключенному. Это был сравнительно молодой человек, поражали его большие темно-карие печальные глаза. Нет, таких глаз не может быть у «наседки». Не больше минуты мы разглядывали друг друга. Удивительное дело, на свободе мы пробегаем мимо человека, не замечаем его, он нас вовсе не интересует, а здесь, в одиночной камере, мы разглядываем каждую черточку, морщинку на лице соседа, мы всматриваемся в его глаза, замечаем их цвет и блеск. Прежде всего мне бросилось в глаза то, что мой сокамерник встревожен, подавлен, растерян и держится чрезвычайно напряженно, поэтому я сразу понял, что этот человек впервые попал в тюрьму. Я первый заговорил, мне очень хотелось его успокоить, сказать ему, что и в тюрьмах живут люди и часто проводят здесь большую часть своей жизни. Ведь я уже бывал в камерах, кое-какой опыт приобрел.

Ну, прежде всего надо было познакомиться, друг другу представиться. Фамилия нового заключенного типично еврейская – Майзлах. По профессии он мужской портной, рабочий швейной фабрики. Узнав, что мой товарищ по камере портной, я решил по этому поводу напомнить ему несколько замечательных портных: немецкого социалиста Вейтлинга, друга Карла Маркса, и трибуна первых дней революции Володарского. Я заметил, что Майзлах улыбнулся, он мне напомнил: «Вы забыли еще одного портного, председателя Центральной Контрольной Комиссии при ЦК Шкирятова.» Да, бывший портной Шкирятов, в отличие от Вейтлинга и Володарского, далеко пошел, он прекрасо приспособился к Сталину и его клике. Не зря Г.Е. Зиновьев сказал о нем: «Он слышит шаги истории.»

Из дальнейших разговоров с Майзлахом я понял, что он в своем роде замечательный человек, но неудачник. Он лишился отца, когда ему было 12 лет, отец погиб во время Гражданской войны. Майзлах должен был стать опорой семьи, мать сильно болела, а сестры были младше его. Семья голодала, и мальчику пришлось поступить в портновскую мастерскую. Но Мендель очень любил читать, увлекался поэзией, особенно Некрасовым. Он стал хорошим мастером и смог обеспечить свою семью. При этом Мендель не хотел отставать от своих друзей, вначале стал комсомольцем, затем и членом партии. Однажды, когда он читал своим товарищам по работе стихотворение Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», опасно пошутил, сказав: «Хорошо Сталину, членам ЦК и директору нашей швейной фабрики.» Времена были такие, что всегда находился желающий написать донос. На Майзлаха написали, его вызвали в райком партии и объяснили ему, что он занимается «клеветой на партию». Это случилось в 1926 году, Майзлах вскоре забыл об этом. Когда на ХУ-ом съезде партии многих старых большевиков исключили из партии, Майзлах в кругу своих товарищей портных сказал, что теперь революция кончилась. Был конец 1927 года, Майзлаха исключили из партии, сняли с должности мастера. Какое-то время он еще работал, а за день до нашего с ним знакомства в тюремной камере «черный ворон» доставил его прямо в Бутырскую тюрьму. Майзлах сказал, что «черный ворон» подъезжал ко многим домам, везде оперативники брали новых «пассажиров», пока полностью не заполнили машину.

В 1928 году Бутырская тюрьма, как и другие тюрьмы, была переполнена, кого только там не было. Аресты приняли массовый характер, арестовывали оппозиционеров – старых большевиков, бывших эсеров, меньшевиков, анархистов, давно отошедших от политической деятельности, арестовывали представителей непролетарских слоев и всех, кто открыто высказывал недовольство установившимися порядками. Тюрьмы оказались переполненными. Чтобы освободить места для потока вновь прибывающих арестантов, многих, уже давно сидевших, начали отправлять в ссылку. Общие камеры были переполнены, тюремная администрация, нарушая принцип одиночных камер, сажала по три-четыре человека в камеры «МОКа» (мужская одиночная камера) и «ЖОКа» (женская одиночная камера).

Когда мой сосед по камере проникся ко мне доверием, он открыл мне еще одну свою «тайну». Оказывается, он посещал полулегальные собрания оппозиции, а когда Троцкого после ареста поездом вывозили из Москвы, вместе со студентами участвовал в демонстрациях и даже ложился на рельсы перед поездом. Это откровение Майзлаха меня поразило, в моих глазах этот рабочий предстал в новом свете. Я все больше и больше проникался симпатией к этому молодому человеку с бледным лицом и печальными глазами. Мне хотелось как-то успокоить эту мятущуюся душу. Честному, прямодушному человеку, впервые оказавшемуся в тюрьме, очень трудно осознать случившееся, он чувствует себя полностью выбитым из привычной жизненной колеи. Не следует забывать, что не все протестанты реагируют на несправедливость и произвол, опираясь на анализ обстановки и понимание сущности деятельности правительства. Если бы это было так, то протестанты выходили бы только из среды философски мыслящей части общества. Но очень часто вожаками народного движения против правительства становились малограмотные, но очень неглупые и энергичные люди. Например, в России вождями крестьянских восстаний были Болотников, Разин, Пугачев. Протестантами были и английские луддиты, и итальянские карбонарии – это чисто народные движения. Все они в своей борьбе руководствовались не теоретическими, логически обоснованными принципами, а собственными представлениями о добре и зле. К последней категории протестантов относился и Майзлах, его душевные, нравственные качества просто не позволяли ему примириться с несправедливостью. Для таких людей тюрьма является своеобразным «университетом». Тюрьма – это та «вешь в себе», которая скрыта для тех, кто не побывал там. Именно в тюрьме можно объективно оценить всю пустую, демагогическую фразеологию так называемых «народолюбцев», убедиться, что они преследуют одну цель – власть. Чтобы облегчить страдания молодого портного, впервые оказавшегося под замком, я пытался открыть ему оборотную сторону тюремного заключения. Обратился к истории: Бутырская тюрьма была построенв при Екатерине II-ой в 1778 году, она была как бы дополнением к Петропавловской крепости и Шлиссельбургу, построенным по замыслу Петра 1-го. В Бутырке ждал казни Степан Разин, в 1863 году сюда этапом пригнали польских революционеров, восставших пртив русского царизма. Через 20 лет после поляков здесь оказались народовольцы, ожидавшие высылки, в 1885 году в эту тюрьму заключили большую группу рабочих-ткачей после знаменитой Морозовской стачки. Здесь сидел большевик Николай Бауман, убитый в 1905 году черносотенцем. Побывали здесь и Владимир Маяковский, и, наконец, сам Феликс Дзержинский. После Февральской революции рабочие и студенты ворвались в Бутырскую тюрьму и освободили всех заключенных. Но эта тюрьма – символ власти царского самодержавия – сохранилась, не уничтожена, как это сделали французы с Бастилией во время Французской революции. В России тюрьма нужна всем властям. В 1918 году в Бутырскую тюрьму начали сажать правых и левых эсеров, затем меньшевиков и анархистов – всех тех, кто сбросил царя. А вот теперь пришел черед большевиков. Так что по контингенту заключенных можно восстановить историю России.

Майзлах слушал меня с неослабевающим интересом, на его губах впервые появиось подобие улыбки. В это время открылся глазок двери, и недремлющее око заглянуло в камеру. Увидев, что мы смиренно сидим и тихо шепчемся, надзиратель нам не сделал никакого замечания. Я продолжал рассказывать – это лучший способ отвлечься от тюремных условий. Я сказал своему товарищу: «Количество тюрем в любой стране обратно пропрционально культурному уровню народа и прямо пропорционально глупости правителей.» Я вспомнил Эразма Роттердамского: «Глупость создает государства, поддерживает власть, религию, управление и суд.» Но глупость – это не только свойство толпы, но неотъемлемый атрибут правителей. Подумать только, свободомыслие правители считают силой, враждебной обществу и государству. Мыслящих людей сажают в тюрьму, а вот этого дуба, который заглядывает в глазок, правители считают патриотом и опорой государства. Это величайшее безумие.

Снова вспыхнул глазок. Можно было даже ясно увидеть напряженный зрачок охранника. Я даже подумал, что надзиратели часто смотрят в глазок от скуки. Им тоже интересно знать, а как ведут себя государственные преступники. Может быть, в семейном кругу интерсно будет поделиться своими впечатлениями о поведении тех, кто осмелился поднять голос против властной силы. Нас с Майзлахом повели в туалет. Я знал, что заключенные использовали туалет в качестве почтового ящика, прятали там записки. Пока я сидел там, ощупал щели в досках. Обнаружил одну бумажку, быстро спрятал ее в штанине брюк. Когда мы вернулись в камеру, наблюдая за глазком, я прочитал послание, в котором было написано следующее: «Ночью в тюрьму привезли около 100 человек, среди них Петя Борисов, Полина Лавлер, Максимович, Ростовский, Николай Горлов и много студентов МВТУ. Собираемся объявить голодовку, требуем освободить женщин.» Я тихо сказал Майзлаху: «Если в Москве за одну ночь арестовывают по 100 человек, значит назревает что-то серьезное.» В это время заскрипел замок, дверь камеры с шумом распхнулась, и к нам втолкнули человека, на гимнастерке которого поблескивал орден.

Новый заключенный сам представился нам и сказал: «Моя фамилия Карпель, зовут меня Максимом, любите и жалуйте.» Небольшого роста, жилистый, подтянутый, с волевым и умным лицом, он как вкопанный стоял посередине камеры, широко расставив ноги. Сразу можно было догадаться, что этот человек большую часть своей жизни провел на лошади, только кавалеристы всегда стоят, расставив ноги. Догадка меня не обманула, Максим Карпель был арестован в Омске на должности командира кавалерийской бригады. В камеру его волокли шесть надзирателей, он оказывал им сопротивление и кричал громким голосом: «Сталинские лизоблюды, жандармы, контрреволюционеры, сволочи!» У него пытались снять орден, он вступил в драку с начальником тюрьмы и с надзирателями.

Биография Карпеля весьма любопытна. Отец его из прибалтийских крестьян отбыл десятилетнюю каторгу за убийство помещика, затем был навечно сослан в Якутию, где женился на якутке. От этого брака в 1901 году родился сын, которого назвали Максимом в честь деда – тоже в свое время осужденного к ссылке за принадлежность к какой-то политической группе, боровшейся за независимость прибалтийских народов против русского царизма. В 1918 году Максим Карпель вступил добровольцем в Красную гвардию, сформировавшуюся в Якутии из политических ссыльных и бедных якутов. Зная хорошо тропы Восточной Сибири, Карпель стал разведчиком в тылу белогвардейских частей и кулацких банд. Весной 1919 года Карпель, став командиром партизанского отряда, пробрался со своим отрядом в тыл колчаковских войск, вызвал в тылу панику и этим помог Красной армии продвинуться вглубь Урала и Сибири. За смелость и находчивость в тылу врага Карпеля наградили орденом Красного Знамени.

В 1927 году, уже будучи командиром бригады, Карпель открыто выступил в защиту Троцкого, когда местные партийные работники выливали грязь на голову этого легендарного героя. Карпель нам поведал, что в Омске принмали участие в дискредитации Троцкого люди, которых он прежде знал как кулацких сынков и бандитов. Он также сказал, что и черносотенцы были рады, когда «жида сняли с главного поста». Карпель хорошо знал роль Сергея Мрачковского в разгроме Колчаковской армии под Уралом. А сейчас этот герой Гражданской войны сидит либо на Лубянке, либо в какой-то отдаленной сибирской тюрьме.

Когда в камеру приходит новый заключенный, речи быть не может о каком-то сне. Всю ночь мы тихо разговаривали, оглядываясь на глазок. Карпель нам рассказывал, что вместе с ним привезли в Бутырку большую группу военных, среди них были и его товарищи по бригаде, но обыскивали их в разных местах. Когда надзиратели пытались снять с гимнастерки Карпеля его орден, товарищи бурно запротестовали, и тогда Карпеля быстро ухватили за руки, связали руки веревкой и привели в камеру. Но орден все же остался у Карпеля. Он всячески хотел дать знать своим товарищам, что находится в «МОКе», и что орден этим гадам не удалось сорвать у него с гимнастерки.

Во время утренней оправки Карпель вдруг вскочил на подоконник решетки, выходившей в прогулочный двор, и во все командирское горло прокричал: «Друзья, сижу в «МОКе», со мной мой орден, отзовитесь!» Дежурный надзиратель подскочил к Карпелю и умоляющим голосом обратился к нему со словами: «Товарищ, вы меня губите. Прошу вас слезть с решетки.»- Это, оказывается, был молодой надзиратель, недавно попавший на службу в тюрьму. Услышав необычное слово «товарищ» (в тюрьме так не называют заключенных), Карпель сжалился над ним и оставил решетку. Но в это время произошло неожиданное: из многочисленных окон тюрьмы раздались голоса: «Товарищ командир! Мы, ваши друзья, тоже сидим в «МОКе», рядом… Орден не отдавайте паразитам… Да здравствует вождь Красной армии, товарищ Троцкий!» И вдруг вся тюрьма затрепетала, поднялся невероятный шум, раздались крики, по решеткам ударяли кружками, ложками – в общем поднялся настоящий тюремный бунт. Бутырка с давних пор не знала такого.

Хотя мы еще не успели оправиться, на нас налетела целая свора надзирателей во главе с жирным, похожим на кота типом, нас быстро втолкнули в камеры. Майзлах на ходу поднимал свои штаны.

Постепенно «бунт» утихал, раздавались только отдельные голоса, где-то запели Марсельезу. Мы, конечно, ждали самого худшего. И действительно, примерно через час широко открылась дверь, и в камеру влетел взволнованный помощник начальника тюрьмы с целой свитой надзирателей, он держался за кобуру и во все горло орал: «Вы знаете, что полагается за бунт в тюрьме?» – Я тут же прервал его и тоже во все горло крикнул: «Это не бунт, а демонстрация против беззакония, и мы хорошо отдаем себе отчет, что нас ждет, во всяком случае не больше того, что нас ждало в царском подполье, в деникинской контрразведке и во время Гражданской войны, когда мы шли на смерть. Вы нас не пугайте, мы и дальше будем отстаивать свои законные права. Начальник приумолк и как-то размяк. Наша же тройка была в таком состоянии, что могла пойти на что угодно. Логика уступила место эмоциям, и трудно сказать, какое свойство в подобных ситуациях больше ракрывает сущность человека. Нас возмущали грубость и цинизм тюремной администрации, нас посадили в тюрьму, не предъявив никакого обвинения. Когда блюстители порядка вышли из нашей камеры, я вдогонку бросил фразу: «С такими харями надо бы работать в шахте, а не искать легкой работы в качестве опричников.»

Из некоторых окон раздавались выкрики, напомнившие мне дореволюционные времена: «Свободу революционерам! Прекратить произвол! Долой сталинцев! Да здравствуют большевики-ленинцы!» Последний лозунг показался мне бессмысленным в советской тюрьме. Можно ли делить большевиков на ленинцев и неленинцев? Ведь те, кто посадил нас в тюрьму, тоже считают себя большевиками-ленинцами. Пора было заняться анализом того, что до сих пор называли «большевизмом», «ленинизмом», «диктатурой пролетариата» и так далее. После октября 1917 года стало быстро меняться первоначальное содержание этих понятий.

В камере мы начали размышлять над нашим положением, понимали, что нам не простят наше поведение как зачинщиков тюремного бунта. Но мы решили не уступать произволу, всеми силами отстаивать свои права. Тюремные служаки во все времена готовы служить любой власти, они не задумываются над характером власти, которой служат, их прежде всего интересует собственное благополучие. И конечно, они не задумываются над тем, что сохранение тюрем для политических – это уже является отрицанием элементарной законности. В советских тюрьмах тюремщики, как правило, не различают между белогвардейцами, меньшевиками и большевиками. Для тюремщиков все, сидящие в тюрьме – правонарушители. Они нарушают ту систему, которая их, тюремщиков, кормит. Завтра, при изменившейся ситуации, эти же тюремщики со всей строгостью будут охранять своих вчерашних господ. Классовость тюрьмы – это химера. Французская Бастилия, Петропавловская крепость, Бутырская тюрьма – гомологический ряд одного вида – все они служат произволу. Произвол различается по форме, но сущность остается одной и той же. На следующий день после тюремной бури к нам в камеру пришла библиотекарша Бутырки. Я всмотрелся в ее лицо, худое, смуглое, морщинистое, но в то же время волевое. Что-то знакомое было в этом лице. И вдруг меня осенило: да ведь это эсерка Каплан, фотографию которой я видел много раз с тех пор, как она на заводе Михельсона стреляла в Ленина. Неужели это она? Говорили, что она расстреляна. Библиотекарша улыбнулась печальной улыбкой. Она заметила, что я ее внимательно рассматриваю, мягким голосом спросила, что мы хотим почитать. Тогда еще такое было возможно. Я заказал роман Чернышевского «Что делать?», Карпель попросил принести что-нибудь о Гражданской войне, о разгроме адмирала Колчака, Майзлах заказал стихи Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотэле». Книги нам доставили в тот же день. А меня продолжал мучить вопрос: неужели библиотекарша – это эсерка Каплан? Прошло 10 лет, как Каплан стреляла в Ленина. Когда я оказался в Тобольской ссылке, ссыльные рассказали такую версию: точно не было доказано, что стреляла Кпалан. Якобы Ленин запретил ее расстреливать, она была беременна. Ее поместили в Бутырскую тюрьму, где она родила девочку. Как бы ни оценивать поступок Фани Каплан, я ее считаю человеком мужественным и свободолюбивым. Ведь эсеры задумали покушение на Ленина потому, что после октября 1917 года он, по отношению к ним, соратникам по общей борьбе с царизмом, повел себя как предатель. Ленин перед Февральской революцией был убежденным сторонником буржуазно-демократической революции в России. И только в середине 1917 года он коренным образом изменил свою позицию, стал ярым сторонником диктатуры пролетариата как переходной формы к социализму. Но любая диктатура исключает любые формы свободы и демократии. Придя к власти, Ленин развернул непримиримую, жестокую борьбу с партией эсеров, которая до октября 1917 года была наиболее крупной и самой популярной в народе политической партией, последовательно боровшейся за свободу и демократию. Много лет меня занимал вопрос, почему после Февральской революции эсеры упустили инициативу и допустили захват власти большевиками. Вот такие мысли бродили у меня в голове после того, как в нашей камере побывала тюремная библиотекарша. Получив книги, мы успокоились, много читали и обсуждали прочитанное. Штиль в океане – предвестие бури. Буря разразилась очень скоро. Начальником тюрьмы был тогда представитель уже ягодинской школы гепеушников, которая создавалась под бдительным надзором Сталина.

После утренней зарядки в нашу камеру неожиданно вошел начальник тюрьмы в сопровождении трех надзирателей. Начальник заявил, что получено указание об изъятии всех наград у заключенных, в связи с чем Карпель должен отдать ему свой орден Красного Знамени. Карпель заявил: «Не вы вручали мне этот орден, и я его не отдам.» Начальник подал знак надзирателям, и те набросились на Карпеля. Каким-то образом Карпель нанес сильный удар кулаком по лицу начальника. Начальник дико заорал. В камеру вбежали еще несколько надзирателей, они накинулись на нас, но мы сопротивлялись. В конце-концов нас связали, надзиратели, уперев нам в спины пистолеты, всех вытолкнули из камеры. Нас повели по лестнице, а мы во всю мочь дружно кричали: «Сталинские жандармы над нами издеваются, нам связали руки, ведут в подвал. Товарищи! Протестуйте!» - По всей тюрьме поднялся невообразимый шум, заключенные начали стучать в двери камер. Нас затащили в подвальное помещение, затем втолкнули в большую камеру, где не было ни кроватей, ни столиков, к стенам камеры были прикреплены наглухо металлические каркасы, на них не было ни досок, ни матрацев. К нашей радости, в камере были две решетки, выходившие во внутренний двор тюрьмы. Мы немедленно воспользовались этими решетками: за одну ухватился Карпель, в другую вцепился я. Сквозь решетки мы обратились с речами к заключенным, мы говорили о произволе тюремной администрации, сказали, что нас поместили в карцер и у бывшего командира кавалерийской бригады силой сняли китель вместе с орденом. Мы запели «Варшавянку». Вместе с нами запела вся тюрьма, слышались басы, лирические баритоны, сопрано – пели мужчины и женщины.

Вихри враждебные реют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами.
Нас еще судьбы безвестные ждут.

«Варшавянку» сочинил Кржижановский, друг Ленина, он сочинил ее в Бутырской тюрьме. Ни один хор в мире не мог сравниться с хором тысячи заключенных, певших с огромным чувством эту вечную песню арестантов. Мы продолжали петь эту песню в карцере, крепко обнявшись. К нам ворвались человек 19 надзирателей во главе с начальником тюрьмы, в руках у «сибирского кота» был пистолет, начальник тюрьмы обратился к нам с просьбой прекратить бунт, и в этом случае обещал нас вернуть в прежнюю камеру. Мы были сильно возбуждены, зверски устали, хотелось отдохнуть от всего пережитого. Мы оказались в положении покорных овечек, поверили начальнику тюрьмы и пошли в сопровождении усиленного конвоя. Нас обманули. Привели не в прежнюю камеру, а поместили в «Полицейскую башню». Да, сохранилсь с давних времен Полицейская башня. Таких башен в Бутырке четыре: Пугачевская, где перед казнью сидел Пугачев в 1774 году, Северная, Южная и Полицейская. Эти башни расположены по углам огромного тюремного двора. В этих башнях до революции содержались политкаторжане перед их отправкой на каторгу.

Наша Полицейская башня, полукруглая, как башни средневековых крепостей, выходила к маленькому прогулочному дворику, окруженному высокими каменными стенами. Посадили нас в среднюю камеру на втором этаже башни. Всего на площадке четыре таких маленьких каморки. В нашей каморке стояла одна кровать, на которой лежали доски без матраца. Карпель схватил одну доску и намеревался ею колотить в дверь камеры. Я его еле успокоил, и был свидетелем, как этот сильный человек с таким интересным прошлым лег на каменный пол и зарыдал. Как сильно умеют плакать люди с сильной волей, когда они приходят в отчаяние, сознавая свое полное бессилие. Мне впоследствии приходилось не раз быть свидетелем, как рыдали сильные люди. Но в Бутырке я впервые столкнулся с таким явлением, которое буквально потрясло всю мою душу. Я в таких случаях сам не могу плакать, я скорее заплачу от радости. Но что означает рыдание в таких случаях? Протест это или крах идеалов? Думаю, что последнее.

Когда в начале декабря 1927 года меня исключили из партии, я не придал этому никакого значения, но посчитал это символом новой фазы русской революции. Но здесь, в Полицейской башне, я пришел окончательно к заключению, что нужно рвать со всякой политикой, этим грязным делом. Это вовсе не значит, что следует прекратить всякую борьбу с произволом и тиранией. Здесь, в Полицейской башне, я глубже начал сознавать знаменитые «Речи бунтовщика» князя Кропоткина, анархиста, замечательного человека и ученого. Я начинал понимать и философию Льва Николаевича Толстого, с презрением относившегося к государству и государственной политике. Эти мысли я высказал своим товарищам по камере.

Я уже говорил, что в камере не было кроватей. На железных подставках были положены доски – это были нары. Эти доски легко снимались с подставок, что было большим недосмотром со стороны тюремной администрации, так как любой доской можно было грохнуть по голове тюремщика. Мы сразу не заметили, что на оборотной стороне одной доски какой-то наш предшественник очень красивым почерком написал целую политико-философскую систему. Мы сразу сгрудились и начали читать то, что было написано каким-то красным карандашом. Но оказывается, это был не красный карандаш, а засохшая кровь.

Неизвестный автор камерной программы кратко и четко излагал свои мысли, пронизанные глубокой любовью к народу и презрением к тем, кто узурпирует его волю и стремление к свободе. Я в памяти целиком сохранил эту надпись, двигаясь по камере, я ее заучивал, как стихотворение. Вот эта надпись: «Февральская революция была революцией большинства. Октябрьская революция – революция небольшой кучки узурпаторов и демагогов, стремившихся к личной власти. Во имя удержания своей личной власти узурпаторы идут на какие угодно преступления. Они совершенно спокойно будут переступать через трупы тех, кто десятки лет боролся за свободу. Я больше не держусь за жизнь, без всякого сожаления покидаю этот мир. Но тем, кому удастся прочитать эти строки, написанные кровью, моим собратьям по камере, я рекомендую подумать над смыслом моих слов». Подпись была: Слава, фамилии не было.

Мы втроем, прочитав эти огненные строки, написанные кровью, стояли молча, как онемевшие. Я почувствовал, что у меня на ресницах появились слезинки, отвернулся и вытер их ладонью. Даже Майзлах, большей частью подавленный своим состоянием, выпрямил грудь, поднял голову и произнес: «Как мы мало знали, как верили в справедливость… Вот она, справедливость!.. Надо попасть в тюрьму, чтобы по достоинству оценить значение красивых слов о братстве народов, произносимых представителями советской власти».

Тюрьма – это лучшая школа жизни, это даже не школа, а академия. Здесь познаешь сущность окружающей нас действительности. Приходится только сожалеть, что многие, прошедшие эту школу, сидевшие в тюрьмах и оказавшиеся на свободе, забыли те уроки, которые они получили в тюрьме. Сама власть парализует память. Достаточно сослаться на Феликса Дзержинского, Емельяна Ярославского, Валериана Куйбышева – они ведь тоже сидели в Бутырской тюрьме. Но мне кажется, что до революции грубость жандармов не доходила до цинизма, жандармы откровенно преклонялись перед грубой физической силой, не прикрывали своих звериных инстинктов красивыми фразами. Совсем другое сейчас, на Кремлевском троне лицемерие получило широкие права. Приходится только удивляться сущности человеческой натуры, человек пассивно усваивает добродетели, но активно свыкается с пороком. Может быть, такие черты заложены в природе человека? Конечно, общественная система, строй жизни могут способствовать либо развитию хороших сторон, либо плохих.

К ужину никто из нас не притронулся, каша в железных тарелках была возвращена дежурному надзирателю. Когда надзиратель пришел на проверку, мы отказались встать – это нарушение тюремных правил. Надзиратель нам угрожал всякими карами, но мы спокойно продолжали сидеть на нарах. Как дико! Арестант обязан вставать, когда входит в камеру надзиратель! И это называется режимом и дисциплиной. Надо потерять всякое чувство собственного достоинства, чтобы соблюдать такой режим. Но нет ничего удивительного в этом. Я не сомневаюсь, что когда делегаты партийных съездов встают при появлении Сталина и его клевретов, они считают их тоже надзирателями, перед которыми надо вставать. Да, на этом построена вся наша система, генсек – это просто старший надзиратель!

Когда мы улеглись на нарах, чтобы передохнуть после всего случившегося, услышали тихий стук в стену. Я положил свой пиджак на пол, прилег и прислушался. Напрягая свою память, я смог истолковать вопрос: «Кто вы?» – Я отстучал: «Оппозиционеры.» – Снова услышал стук: «Пришло и ваше время.»– Я постучал: «А кто вы?» – Ответ: «Социалист-революционер, сижу здесь три года.» Внезапно открылось окошко двери, и надзиратель прошептал: «Прекратите перестукивание.» – Я лег на нары. Скоро мы втроем крепко уснули. Даже не услышали, когда ночью в соседнюю камеру слева посадили женщину с ребенком. До нашего слуха сквозь толстую стенку дошел плач грудного ребенка и какая-то грустная колыбельная песня. Мы были страшно поражены, у меня сердце сжалось в комок. Даже дежурный надзиратель не мешал женщине успокаивать ребенка песнями. Хотя нас разделяла толстая стена, мы слышали голос нашей соседки – это был голос чистый, мелодичный, проникнутый каким-то глубоким чувством, исходящий из самых тайников души.

Мы все трое приложили уши к стенке, чтобы что-нибудь уловить, но слышали только детский плач и грустную мелодию. Было утро, надзиратель открыл дверь нашей камеры и предложил пойти на оправку. Надзиратель оставил нас в туалете без надзора, так как он срочно должен был подняться на третий этаж, там шумели заключенные, предъявляя какие-то требования.Мы воспользовались мгновенной свободой и схватились за решетку, чтобы посмотреть на дворик. Увидели в маленьком дворике двух гуляющих девочек, крикнули им: «Кто вы? За что сидите?» Ответ короткий: «За принадлежность к РСДРП.» – Прибежал растерявшийся надзиратель, мы все, как ни в чем не бывало, брызгали на свои лица холодную воду из умывальника. Вдруг я заметил в щели подоконника беленькую бумажку, быстро схватил ее и сунул в ширинку своих штанов. Когда вернулись в камеру, я развернул бумажку. Прочитал написанное ровным женским почерком: «Дорогие мои соседи! Меня с полугодовалым ребенком посадили сюда по обвинению в шпионаже. Я не шпионка, я просто пыталась перейти с ребенком польскую границу и шла к мужу, в этом году покинувшему Россию. Ребенок болен, молока в груди у меня мало. Мне бы хотелось попасть в тюремную больницу. Помогите, друзья мои! Клава Рязанцева».

Мы были так растроганы этим письмом, что решили немедленно действовать. Я постучал в дверь и потребовал от надзирателя бумагу и карандаш для подачи заявления начальнику тюрьмы. Клочок бумаги и маленький огрызок карандаша мне принесли только к вечеру. Я составил такое заявление начальнику Бутырской тюрьмы: «В Полицейской башне заключена женщина с ребенком. У женщины не хватает в груди молока, ребенок надрывается, болеет, мы слышим его плач, и сердца наши разрываются от крика младенца… Ни женщине, ни ребенку не оказывается никакая медицинская помощь… Считаем это беззаконием, бездушием и невиданным произволом… Требуем перевести женщину с ребенком в тюремную больницу. В случае, если наше требование не будет выполнено, мы объявим сухую забастовку и будем голодать до тех пор, пока не будет выполнено наше законное требование.»

Мы втроем подписались под заявлением и вручили его надзирателю. Решили ждать результатов двое суток, и в случае неудовлетворения нашего требования, начать голодовку. Но каково было наше удивление, когда мы узнали, что в башне заключенные присоединились к нашей голодовке, а узнали они о нашей голодовке от молодого надзирателя.

Никто из нас не знал, что в Советском Союзе подпольно существует РСДРП. Узнали мы об этом от двух девушек, выведенных на прогулку. Оказывается, никакие репрессии не могут подавить естественного стремления к свободе. Ну, а кто такие эти девушки? К какому сословию они принадлежат? Любопытно было бы узнать. Мы пытались перестукиваться с нашей соседкой. Она отвечала на стук,но азбукой Морзе не владела, и просто отвечала нам на каждый звук. Мне очень хотелось представить себе облик этой женщины, решившейся перейти польскую границу. Я лежал на нарах , и в моем воображении рисовалась женщина очень красивая и благородная. И как это ни странно, представился случай встретиться с ней и мое воображение целиком оправдалось. Но об этом будет сказано ниже.

Я еще думал вот о чем: где-то я читал (кажется, воспоминания народовольца Новорусского), что в Петропавловской крепости заключенные получили право преподносить цветы заключенной Вере Фигнер, единственной женщине, находившейся тогда в крепости. Цветы эти выращивались самими заключенными во время прогулок в маленьких двориках. Как бы и мне хотелось тоже поднести нашей соседке цветы. Цветы в условиях заключения – символ вечной и чистой любви к человеку, его страданиям и надеждам. Цветы на воле – это простая формальность вежливости и внешней культуры. Это не то, что цветы в тюрьме. Но где же взять эти цветы, нам не разрешают выращивать их на прогулках. Мы все заочно влюблены в нашу соседку по камере. Откуда такое чувство? Безусловно, такие чувства носят характер особого душевного состояния человека и имеют своим источником скрытый в нас нравственный долг.

К следователям нас не вызывали, обвинений никаких не предъявляли. Мы еще не приступили к голодовке, ждали ответа, и поэтому нас выводили в маленький дворик на 15-минутную прогулку. Прогуливаясь, мы заметили, что молодой надиратель почему-то улыбается, еще заметили, что у него довольно благородные черты лица. И вдруг надзиратель, которому по инструкции полагается молчать, в нашу сторону бросил фразу: «А дама благодарит вас, что послали заявление… Хорошая дама. Мне ее жаль и жаль ребенка. «Услышав такие слова из уст надзирателя, я улыбнулся, увидел в нем настоящего человека, проклятые обязанности надзирателя не убили в нем живого человеческого чувства. Среда не всех давит. А может быть, сама тюрьма породила в этом человеке некоторое раздумье, ведь в тюрьмах сидят прекрасные люди, и он должен их охранять. Я подошел к молодому надзирателю и спросил его: «А какова эта дама?» Ответ меня поразил: «Ох, и хороша она, красавица, видать из благородных.»

Услышав ответ молодого надзирателя, я подумал: вот они слова, идущие из глубины сердца… Прав Жан Жак Руссо: человек рождается человеком, а общество делает из него зверя. Я даже решился через нашего конвоира передать «благородной даме» наш сердечный привет. Надзиратель улыбнулся и кивнул головой. Я еще спросил у него о двух девушках, содержавшихся в нижнем этаже Полицейской башни. Он охотно ответил: «Хорошие они девчата. Много книг читают.»

На сей раз мы были на прогулке не 15, а целых 30 минут. Смелость и человечность нашего надзирателя нас восхитила. Настроение у нас было в этот день прямо-таки приподнятое. Я даже решил моим товарищам по камере рассказать какой-то роман и прочитать большую лекцию о Великой Французской революции. В этой лекции я проводил аналогии между Робеспьером и Лениным, Троцким и Дантоном, Демуленом и Бухариным, а также между Жозефом Фуше и Сталиным. Майзлах заявил после лекции: «Кабы была тетрадь и карандаш, я бы записал всю эту лекцию.»

Любопытно отметить и такую деталь: во все свое дежурство молодой надзиратель ни разу не посмотрел в глазок. Какие-то душевные нюансы пробуждались в этом молодом человеке. А мы как-то на время забыли, что находимся в тюрьме. Такое состояние также трудно объяснить, как трудно объяснить теоретически процесс творчества гения. Вероятно, подсознательное довлеет над сознанием.

Прошел срок нашего предупреждения начальнику тюрьмы. Клава Рязанцева и ее ребенок оставались в той же камере. Ребенок по-прежнему плакал. На наше заявление начальство никак не реагировало. Мы решили объявить голодовку. Я спросил у моих товарищей по камере, смогут ли они выдержать голодовку. Они даже обиделись и ответили: «Даже если придется умереть с голоду, мы ни перед чем не остановимся.» Узнав хорошо моих друзей, я в этом не сомневался, но все же считал своей обязанностью спросить их. И вот, когда надзиратель, как обычно, через окошко в двери нам протянул миски с кашей, мы отказались принять эти миски и заявили, что начинаем голодовку. То же мы проделали, когда нам предложили обед и ужин. Перед отбоем явился в камеру «сибирский кот», он занялся детальным обыском нашей камеры, крепче, чем всегда. стучал по решетке. Такая процедура всегда проделывается, когда заключенные объявляют голодовку.

Мы постучали соседу и известили его о нашей голодовке, объяснив ее причину. Социалист-революционер дал нам знать, что в знак солидарности присоединяется к нашей голодовке и объявит об этом тюремному начальству. Каким-то чудом узнали о голодовке двух камер и в других камерах Полицейской башни. Мы догадывались, что симпатичный молодой надзиратель постарался втихомолку проинформировать заключенных о нашем протесте по поводу прекрасной «шпионки» и ее ребенка.

Первые два дня голодовки всегда мучительны, урчит в животе. Наблюдаются тошноты, неприятное ощущение под- ложечкой. С третьего дня становится легче, организм перестраивается. Мы лежали на нарах, устремив свои глаза к потолку. Надо сказать, что в 1928 году таким путем еще можно было чего-то добиться. Уже в середине 30-х годов голодовки заключенных в советских тюрьмах и концлагерях, как правило, заканчивались расстрелом тех, кто протестовал таким образом.

Трое суток мы не принимали пищи, не пили воды – это и есть сухая голодовка. Лежали мы на нарах тихо, не разговаривали, так как речь это тоже затрата энергии. Мы только прислушивались к плачу ребенка и к заунывным песням нашей соседки. На четвертые сутки в нашу камеру вошли три чиновника, один из них был в черной шинели и назвал себя представителем прокуратуры. Мы продолжали лежать на нарах, положив руки под голову. Чиновник в черной шинели задал нам вопрос: чего мы требуем? Второй вопрос: почему мы взбудоражили остальные камеры и как узнали заключенные о нашей голодовке? Я приподнялся, опустил ноги и отвечал по порядку на поставленные вопросы. Я сказал, что наши требования изложены в заявлении на имя начальника тюрьмы. что в этом заявлении мы считаем несправедливым содержать женщину-мать и больного ребенка в таких условиях…Что касается будораженья остальных заключенных, то по нашему разумению следует поставить вопрос иначе, а именно так: как это получается, что несмотря на вашу попытку убить в человеке волю и всякую совесть, люди остаются людьми. протестуют против беззакония и идут на жертвы ради своих близких? На третий вопрос я ответил: «Шила в мешке не утаишь, с давних времен арестанты отличались наличием у них шестого чувства, это им и помогало сквозь запоры узнавать правду… Если бы жил Феликс Дзержинский, он сказал бы вам то же самое, так как хорошо был знаком с Бутырской тюрьмой.»

Чиновники слушали меня внимательно. Карпель добавил: «О всех проделках ваших тюремных чиновников узнают и за воротами тюрьмы, узнают, что вы не только срываете с большевиков ордена за их личные заслуги, но и сажаете бывших красногвардейцев в карцер только за то, что они хотят сохранить орден на своей груди… Это позор! Я, простой рабочий в прошлом и командир Красной армии, находясь на воле, не мог себе представить, что советская тюрьма так издевается над политическими заключенными… Мне и в голову никогда не могло придти, что вы можете держать женщин и младенцев в таких камерах.»

Нужно отметить, что чиновники слушали нас внимательно, я бы сказал, даже были немного смущены. Может быть, что-то еще теплилось в их душах, что-то осталось от прошлого? В 1928 году еще не удалось убить совесть людей, носивших недавно мундир красноармейцев, сражавшихся на фронтах Гражданской войны. Может быть, эти люди за редким исключением попали в число карателей не по своему призванию, а по какой-то путевке. Вне стен тюрьмы продолжалась внутрипартийная борьба, началась травля «правых». Этим «правым», может быть, сочувствовали немало сотрудников ГПУ. Этим, вероятно, надо объяснить некоторый либерализм, проявленный к нам чиновниками.

Нас уговаривали снять голодовку, обещали нашу соседку с ребенком перевести в больницу. Чиновник в черном мундире заявил, что сейчас тюремная больница перегружена, и что завтра-послезавтра будет возможность удовлетворить наши требования.

Только на пятые сутки мы сняли голодовку, так как убедились, что Клаву Рязанцеву с ребенком перевели в больницу и даже выделили для нее отдельную маленькую палату. Мы одержали огромную победу, хотя ослабели от голодовки, но были воодушевлены. На пищу мы не набросились сразу, принимали ее небольшими порциями в течение двух дней. В нашем «почтовом ящике» мы нашли письмо Клавы Рязанцевой. От всей души она благодарила всех заключенных Полицейской башни, принявших горячее участие в ее судьбе. Запомнились мне на всю жизнь такие слова Рязанцевой: «Прискорбно, что только в тюрьмах России можно встретить настоящих людей, чутких, благородных, самоотверженных рыцарей. Ведь никто иной, как Монтескье, говорил, что в каждом государстве есть два государства и что одно из них находится в тюрьме.»

Мы несколько раз перечитывали замечательное письмо Клавы Рязанцевой. Я рассказал по этому поводу своим товарищам роман Вальтера Скотта «Айвенго». В этом романе раскрыта любовь шотландского рыцаря, претендента на королевский престол, к еврейке Ревекке, оказавшейся тоже в каземате. Шотландский романтик раскрыл огромное чувство друг к другу двух узников, принадлежавших к разным сословиям и разным верованиям. Я еще рассказал о прекрасном образе Фабрициуса из романа Стендаля «Пармская обитель». Этот узник, преклонявшийся перед Наполеоном, страстно влюбился в дочь тюремщика, и тюремщик им обоим устроил побег. Мои товарищи с огромным интересом выслушали эти два замечательных романа.

Государство, бросая в тюрьму людей разных сословий, убеждений, верований и воспитания, объединяет этих людей в едином чувстве, в едином стремлении к свободе. Эта мысль с особой рельефностью пришла мне в голову при одном пикантном случае. Однажды, когда мы были на прогулке, прямо мне на голову упал комок хлеба. Я остановился и прижал этот комочек ногой, затем уронил свой носовой платок, и вместе с платком поднял брошенный сверху комочек хлеба. Хлеб превратился в лепешку под моим башмаком. Вернувшись в камеру, я в этой хлебной лепешке обнаружил бумажку. На бумажке было написано удивительно мелким почерком. Вот что я прочитал своим товарищам: «Среди молодых коммунистов начинается пробуждение от летаргического сна. Примером является ваш благородный поступок с голодовкой, сочувствие к женщине и ребенку. Примите наш сердечный привет. Члены РСДРП Люба и Наташа.»

С одной из этих девушек, Любой, я встречусь через 10 лет в одном из Воркуто-Печерских лагерей. Но об этом будет сказано ниже. Когда мы прочитали записку двух «меньшевичек», Майзлах, этот портной-романтик, сделал такое заключение: «Когда наши комсомолки, проходя по Красной площади 1-го мая, кричат «ура» в честь стоящих на трибуне правителей, им и в голову не приходит, что на свете существуют чудесные девушки, сидящие за решеткой только за то, что мыслят иначе.» Карпель ему ответил: «В наших сибирских партизанских отрядах погибло немало прекрасных девушек… За что же они гибли? Оказывается, за то, чтобы их братья и отцы, товарищи по борьбе, сейчас сидели в казематах… Вообще, вся эта борьба за свободу, за права народа сейчас представляется мне сплошным обманом, действительной свободой пользуются только те, которые стоят у власти – и то временно, пока их не сбросят соперники.» За все время пребывания на Лубянке и в Бутырской тюрьме я не имел возможности сообщить о себе на волю, не давали ни бумаги, ни карандашей. Заключенным давали бумагу и карандаши, когда они намеревалиь писать заявление начальнику тюрьмы. Этот жест имел свою цель: а вдруг какой-нибудь заключенный захочет сообщить начальнику полезные сведения о жизни камеры, о том, что думают арестанты. В общих камерах были «наседки», они писали доносы, их часто вызывали к начальству. Мне в то время не приходилось встречаться с такой породой заключенных, но в будущем они принесут мне много горя.

Для наших родных и близких мы внезапно исчезли, как говорят, «пропали без вести». Часто в бессонные ночи я думал о своей жене и о дочерях – ведь Верочке уже исполнилось 16 лет, а Поленьке 14, совсем большие девочки. Сына своего я почти не знаю, он родился 7 февраля 1927 года. Мы решили назвать его Виссарионом в честь замечательного русского критика Белинского. Когда я познакомился со своей женой, мы часто вместе с ней читали статьи «неистового Виссариона». Я разъяснял своей жене, что Белинский нас учил не только глубокому пониманию литературы, но прививал своим читателям чувство правдивости, глубокой идейности и принципиальности. Мне хотелось моих двух дочерей приобщить к чтению русских просветителей, но всякие дела отвлекали от этой цели. Когда я слышал плач ребенка за стеной, я вспоминал, как я привез в машине свою жену и малыша в «Асторию». Мне тогда и в голову не приходило, что скоро мне придется расстаться с семьей. Как мало я уделял ей внимания, все время отдавал партии, общественным делам, идейной борьбе. Я часто сейчас, когда я пишу эти строки, слышу песню, где есть такие строки: «Раньше думай о родине, а потом о себе». Как мало мы думали о себе!

Утром после «завтрака» я лежал на нарах, мысли мои были в Ленинграде. Открылось окошечко, и надзиратель спросил: «Кто здесь на букву «Г»?» Я быстро вскочил и ответил: -«Я на букву «Г». «Как фамилия?» - Григоров, - Имя и отчество? – Григорий Исаевич. – Надзиратель сказал: «Вам передача.» Так как передача была большая, то надзирателю пришлось открыть дверь камеры. Я получил первую передачу, первую весточку с воли. Но кто же ее мне прислал? По этому вопросу никаких данных. Если бы передача была от родных, то были бы какие-то внешние признаки, либо хоть какая-нибудь маленькая писулька. На передаче не было никакого адреса. Значительно позже я узнал, что передачу мне прислала Паша Кунина, жена Владимира Косиора. Но в подготовке этой передачи принимал участие целый коллектив, в том числе и редактор журнала «Новый мир» Вячеслав Павлович Полонский. Я еще узнал, что в это время в Москве был создан нелегальный «Красный крест» по оказанию помощи жертвам сталинских репрессий. В этот «Красный крест» поступали суммы от многих людей, в том числе и от ответственных работников, даже от секретаря ВЦИК Енукидзе.

В передачах, кроме пищевых продуктов, были теплые вещи: чулки, шапка, шарф, теплое белье. Выяснилось, что такие же передачи получили многие заключенные. Это нас всех воодушевило, мы почувствовали себя не одинокими, нас не забывали. Это хотя и порождало смутные надежды на благоприятный исход нашего заключения, но при здравом размышлении мы понимали, что эти надежды призрачны. От политической и общественной жизни мы были совершенно оторваны, ни газет, ни журналов не получали, новых заключенных в нашу камеру не помещали, их размещали в больших общих камерах. А вскоре мы узнали, что Бутырская тюрьма переполнена, и нас собираются разослать «по местам не столь отдаленным», чтобы освободить места для непрерывно поступавших новых заключенных. Мы поняли, что волна массовых арестов нарастает.

Кончался октябрь, небо постоянно закрыто серыми тучами, часто моросит мелкий дождичек, на душе довольно тоскливо. Вдруг мне сообщают, что мне разрешено свидание. Из Ленинграда приехала моя жена, моя любимая «Дуняша», Дина Ефимовна Белоцерковская. Оказалось, что Лубянка вызвала ее из Ленинграда и выдала разрешение на свидание со мной. Нужно отметить одно тюремное новшество, введенное еще революционным правительством: исчезли решетки, разделявшие при свиданиях заключенных и посетителей, между которыми расхаживали жандармы. Мое свидание с женой происходило в специальной большой камере в присутствии надзирателя. Я увидел свою жену сразу, как только вошел. Она была одета в старое осеннее пальто, на голове теплый платок. И вот я увидел обаятельное лицо жены, которое всегда приводило меня в восторг – это было особое лицо, редко встречающееся у красивых женщин. Я сразу заметил скорбь и глубокую печаль в глазах жены и ее удивительную улыбку, напоминавшую мне знаменитую таинственную улыбку Джоконды Леонардо-да-Винчи. Жена рывком бросилась ко мне, но надзиратель остановил ее и сказал, что к заключенным приближаться запрещено, разговаривать можно только на расстоянии. И тут проявился весь революционный темперамент моей жены – она с какой-то особой силой оттолкнула надзирателя, что-то ему крикнула, подбежала ко мне, мы обнялись и расцеловались. Надзиратель опешил, как видно, не знал, как в таких случаях надо себя держать. Так как в отношении нашей категории заключенных не были даны особые инструкции по такому случаю, надзиратель отошел к двери камеры и не мешал нам разговаривать. Меня прежде всего интересовала жизнь наших детей. Жена меня успокоила, сказала, что они все здоровы, что Поленька стала очень активной пионеркой, ее даже выбрали пионервожатой, а Верочка успешно заканчивает школу. Мой арест девочек очень поразил, хотя они знали, что после ХУ-го съезда партии многих старых большевиков исключили из партии и арестовали. О сынишке Дина сказала, что он здоров и уже «хулиганит». Я очень беспокоился, что мой арест затронет мою семью. Жена меня успокоила, сказала, что в отношении к ней самой и к детям пока незаметно никакой дискриминации. Тихим голосом она прибавила: «Сергей Миронович к вашему брату-оппозиционеру относится с симпатией. Но в Ленинграде, Москве и многих других городах массовые аресты продолжаются.» Но моя Дина, несмотря ни на что, надеялась на лучшее будущее. Надзиратель снова предупредил нас, что мы должны отойти друг от друга, что не разрешается разговаривать шепотом, что если мы не будем соблюдать правила, он сократит время нашего свидания. Жена и эту угрозу проигнорировала и успела мне тихо сказать, что начинается полоса активной борьбы с Бухариным и его сторонниками.

Пришло время расставаться. На прощанье я просил жену больше уделять внимания семье, вырастить хорошего сына с такими же моральными качествами, как у наших двух дочек. Она спросила меня, предъявили ли мне какое-нибудь обвинение. Я ответил, что никакого обвинения мне не предъявили, единственно в чем они могут меня обвинить, это только в том, что мой мозг построен не так, как у Шкирятова и Емельяна Ярославского, и что, по всей вероятности, я буду выслан в административном порядке без предъявления обвинения и решения суда… Диктатура по своей сущности не руководствуется законом.

Мы с женой обнялись, я крепко ее прижал к себе, она сказала, что я сохранил прежнюю физическую силу, и что это ее радует. А потом немного всплакнула. Но сквозь слезы я заметил печальную улыбку – так улыбаются женщины. когда гордятся своими мужьями, их мужеством и чувством нравственного долга. Идя в камеру после свидания с женой, я задавал себе вопрос: в самом ли деле наши жены гордятся своими мужьями, обрекающими их на непосильный труд, одиночество и вечное ожидание перелома обстоятельств? Такие вопросы я себе ставил неоднократно, я вполне понимал тех революционеров, которые не связывали свою судьбу с семьями. Когда Некрасов рисовал своих «Русских женщин», он имел в виду женщин материально обеспеченных, дворянок. Материальная нужда этих женщин не преследовала. А ведь наши жены находятся совсем в других условиях. Так называемя женская эмансипация, провозглашенная революцией, на практике свелась к двойному гнету – необходимости женщине трудиться на фабрике и в быту. Но есть еще третья форма гнета – так называемая общественная работа: собрания, совещания, участие в митингах и демонстрациях, обязательное посещение политкружков и т. д. Этого не знали русские женщины Некрасова, они даже в комфортабельных условиях могли ехать к своим мужьям, сосланным в Сибирь.

Но в 1928 году еще был «либеральный» период репрессий. Это были лишь цветочки, ягодки будут впереди. В скором времени наши жены и дети будут отвечать за политические убеждения своих мужей, братьев и отцов. И никто из литераторов и художников не подумает возмущаться судьбой женщин и судьбой детей. Они будут продолжать славить своих деспотов и тиранов.

Рабочего Майзлаха без всякой вины посадили в тюрьму, его семья осталась без всякой помощи. Майзлах тоже получил передачу, но в ней кроме сухарей и пары белья ничего не было. На свидании его мать плакала горькими слезами, жаловалась на свою судьбу, у нее отняли единственного кормильца. Мать болеет сердцем, бронхиальной астмой, никому нет дела до нее. Соседи даже опасаются к ней заходить, узнав, что ее сын арестован за какие-то антигосударственные дела. Карпель о своей семье ничего не знает, не получает ни писем, ни передач, ни свиданий. Его арестовали в Омске и привезли в московскую тюрьму вместе с целой группой командиров Красной армии.

Наша тройка в камере настолько сдружилась, что мы себе не представляли, что нас могут разлучить. Но пришло время расставаться. Мне первому предложили собраться с вещами. Мы трогательно распрощались, выразили надежду встретиться либо на свободе, либо где-нибудь в ссылке. Майзлах, пожимая мне руку, расплакался, отвернулся в сторону, чтобы скрыть свою слабость. Взвалив на плечи мешок, я под конвоем начал спускаться по лестнице Полицейской башни. Нарушая режим, я громко прощался со всеми заключенными, пожелал им скорее выйти на свободу. Из камер башни раздавались голоса с пожеланием счастливого пути. Люба и Наташа, молодые социал-демократки, тоже пожелали мне счастливого пути.

Через весь тюремный лабиринт я прошел в сопровождении надзирателя, который меня сдал другому надзирателю, в огромный этапный зал. Уже на расстоянии до меня доносились голоса и беспорядочный шум. Когда я вошел в огромную этапную камеру, ко мне протянулись десятки рук, я узнал много знакомых лиц, здесь были и студенты МВТУ, и мои старые товарищи по Московскому университету, и студенты Коммунистического университета им. Свердлова. Много было военных и рабочих всех возрастов. Начались разговоры, споры, каждый хотел что-то сказать, поделиться своим тюремным опытом. Здесь я впервые познакомился с Петей Борисовым, остроумным и привлекательным молодым человеком, он очень заразительно смеялся. Петя Борисов был весьма словоохотлив и делал много остроумных замечаний по адресу «Кобы» и его клевретов. В старой песне каторжан поется: «На этапном пути собрались мужички и котомки свои собирали». Так и было в этапном зале, этапируемые либо сидели на своих уже собранных мешках, либо укладывали в мешки свои скудные пожитки – передачи от родных и от московского «Красного креста». В этапном зале находилось не менее 300 человек. Эту большую партию оппозиционеров собирались разбросать по необъятным просторам Советского Союза, не предъявив никакого обвинения. Списки высылаемых механически подписывались руководством ОГПУ. Весь этап разбили на группы, каждую группу отдельно выводили в тюремный двор и усаживали в «черный ворон», на котором всех отвозили на Ярославский вокзал. Под конвоем сажали в вагоны. На перроне стояло очень много родственников и знакомых отправляемых в ссылку. Оказывается, они здесь дневали и ночевали, знали, что должны были привезти заключенных из Бутырской тюрьмы. Когда нас усаживали в вагоны, провожающие махали шапками и бросали нам булки и конфеты, завернутые в газеты. Кое-кому удавалось прорваться к своим родственникам и попрощаться. Вдруг кто-то запел «Марсельезу», и все присутствующие подхватили. Это была настоящая демонстрация, неожиданная и для ГПУ, и для заключенных. Нашу десятку поместили в два купе. В соседнем купе сидели свободные люди, они посматривали на нас с удивлением и любопытством. Между заключенными и «свободными» разместились два конвоира. Гепеушник принес мешок и медный чайник – по пути нам должны были выдавать сухой паек и кипяченую воду. Когда поезд тронулся, провожавшие нас родственники и друзья, стоявшие на перроне, снова запели «Марсельезу», а мы, сидевшие в вагоне, встали и стояли до тех пор, пока совсем не затихли последние звуки гимна свободы. В те годы такое еще было возможно. Начался путь в Сибирь, на котором меня ожидали и тяготы, и неожиданные встречи с друзьями и единомышленниками.