Я оказался в гуще махновщины. Красная армия покидала Екатеринослав, а меня, 19-летнего политработника 7-й дивизии 14-й армии, оставили в городе для подпольной работы, заменив мою настоящую фамилию Монастырский на подпольную кличку Григоров, под которой мне было суждено прожить всю жизнь.
Через екатеринославское подполье проходил один из каналов связи с подпольщиками Севастополя — главной базы Черноморского военного флота. Моя первая поездка в этот город прошла успешно. И вот вторая поездка. Адреса явок в Севастополе зашиты в пояс брюк, а секретные документы по подготовке восстания спрятаны в небольшом чемоданчике с двойным дном. До Мелитополя со мной едет мой хороший друг, бундовец, студент Матус Канин. Нам выдали деньги, одну часть двадцати- и сорокарублевками керенками, другую марками, которые, как выяснилось в дальнейшем, оказались фальшивыми.
Наш путь проходил через узловую станцию Синельниково, где мы с Матусом Каниным, одетые в студенческие куртки, вышли для пересадки в поезд, следовавший на юг. В ожидании этого поезда зашли перекусить в вокзальный буфет. На вокзале толпилось много народа, преобладали офицеры, солдаты и казаки.
Нас предупреждали, что при пересадке в Синельниково мы должны вести себя очень осторожно, поскольку в этом районе были дислоцированы некоторые части «Дикой дивизии» генерала Шкуро, отличавшейся особыми зверствами. Шкуровцы выполняли роль связующего звена армий Деникина и барона Врангеля, а станция Синельниково являлась стратегической точкой Южного и Юго-Западного фронтов. Отсюда расходились железнодорожные пути на север, юг, Донбасс и Екатеринослав.
Мы с Матусом направились к буфету. Навстречу нам двигался подпоручик, лицо которого мне было хорошо знакомо. Как-то по странной ассоциации на одно мгновение в моем мозгу возникли наши комсомольские собрания на берегу Днепра, военный госпиталь в Екатеринославе. Наши глаза встретились.
Никакого сомнения не могло быть — это был Иван Должковой, комсомольский работник, однажды выступавший с черносотенной речью на собрании молодежи, работавший старшим санитаром екатеринославского военного госпиталя. На сей раз его лицо не было, как обычно, серым, а глаза загорались каким-то огоньком — не то, что раньше. Иван Должковой первый подошел к нам, даже руку мне протянул. Рот его расплылся в улыбке, а потом снова зловеще сжался. Он задал мне вопрос:
—Ты тоже остался с заданием?
Мы с Матусом переглянулись, но старались не выдавать своего волнения. Нам было неизвестно, что Должкового оставили в подполье. Должковой бросил фразу:
— Ты, Георгий (он забыл, что я Григорий, а не Георгий), подожди секундочку, я сейчас познакомлю тебя со своей женой —
и шепнул мне: — Моя Зина тоже осталась в тылу с заданием.
После чего он быстро улетучился. Я сунул Матусу свой чемоданчик и предложил ему срочно уходить. Матус не хотел оставлять меня одного, но я резко его оборвал:
— Только без сантиментов.
Не успел Матус Канин отбежать с чемоданчиком в сторону,как ко мне подошел подпоручик Иван Должковой в сопровождении четверых казаков, вооруженных саблями и наганами. На головах у казаков, несмотря на жару, красовались казачьи папахи, а на рукавах символический череп «Дикой дивизии». Я попал в руки самой страшной части Добровольческой армии. В это время я думал только о своем чемоданчике с двойным дном и о Матусе Канине — удалось ли ему ускользнуть, хорошо еще, что мой маленький браунинг оказался в чемоданчике.
Несмотря на любопытство пассажиров, меня тут же на вокзале обыскали и забрали все деньги — керенки и марки. Обращаю внимание на марки, так как они позднее сыграли мистическую роль в моей судьбе. Мне связали веревками руки и повели в комендатуру вокзала, где ко мне приставили двух казаков, а комендант с подпоручиком Должковым куда-то вышли.
Я считал свое положение безнадежным и принял твердое решение все отрицать, даже знакомство с Иваном Должковым. Я смотрел в окно комендатуры на красные лучи заходящего солнца и мысленно прощался с зелеными садами и парками, с родными и друзьями, со своей молодостью. Я понимал, что каратели Шкуровской дивизии менее либеральны, чем царская жандармерия, и не будут церемониться с политработником Красной армии.
Предатель Иван Должковой куда-то исчез, я до позднего вечера сидел в комендатуре станции под охраной. Никто меня не допрашивал, только веревки сняли с рук. Когда на улице совсем стемнело, явился поручик (в казачьих частях — хорунжий) комендант станции еще с двумя казаками, я заметил, что он казакам кивнул головой, не проронив ни одного слова, и меня под конвоем четверых казаков, вооруженных ружьями, повели в кромешную темноту по железнодорожному пути. Я был уверен, что меня ведут куда-нибудь за пределы поселка, чтобы расстрелять. В последнюю минуту я подумал о своей бедной матери, о том, что я очень мало сделал для нее. Нужно отметить, что мой конвой, состоящий из двух молодых и двух пожилых донских казаков, держал себя со мной прилично, возможно, что они понимали некоторую бессмысленность своего положения, когда под их охрану отдан девятнадцатилетний юноша.
Мы повернули по железнодорожному пути налево и через дыру в заборе попали в поселок Синельниково. На всем пути не встретился ни один человек, словно в поселке все вымерли. А мне так хотелось перед смертью встретить хоть одного человека, все равно, мужчину или женщину, а еще лучше ребенка — только бы человека. Внутри у меня все было мертво, я перестал воспринимать все окружающее, надеялся только на случай. Блеснула какая-то смутная надежда, когда меня подвели к двухэтажному, вернее, полутораэтажному дому. Пожилой казак стукнул в ворота, открылось маленькое окошечко. Деревянные ворота открылись, и меня ввели в большой двор. С правой стороны на расстоянии трех метров друг от друга находиись две деревянные лесенки. Мне приказали подняться по одной лесенке, которая вела в небольшой коридорчик. Там в небольшой каморке с железной решеткой сидел молодой казачонок. Засов дверцы отдернули, и меня легонько толкнули в камеру, без слов и без грубостей. Когда я вошел в камеру, мне навстречу поднялись два человека, один, невысокого роста блондин, изящный и подтянутый офицер с погонами штабс-капитана, другой — высокий,с огромной красивой шевелюрой черных волос. Они протянули мне руки и отнеслись ко мне весьма дружелюбно. Я стоял посреди камеры, и мне почему-то стало легко на сердце, я еще недавно мечтал о живых людях — и вот предо мною стоят довольно интеллигентные и любезные живые люди.
В камере не было нар. Мои сокамерники сидели и лежали на полу, в правом углу было набросано много папиросных и спичечных коробок, в камере стоял густой туман от табачного дыма. Штабс-капитан и мне предложил папироску, но я заявил, что никогда не курил и не собираюсь изменять своих привычек, хотя понимал, что при сложившихся обстоятельствах курение как бы нормализует человеческую психику. Тот, кто не сидел в тюрьмах, никогда не имел дела с контрразведками,никогда не поймет, как интенсивно работает мозг в подобной ситуации.
Три человека, объединенные общей судьбой, естественно стремятся пооткровенничать друг с другом, поведать о тех путях, которые приводят человека в каземат. Изящный и довольно вежливый штабс-капитан, непрерывно куривший и бросавший окурки в угол, прямо сказал, что его арестовали как бывшего начальника штаба атамана Григорьева, он пытался перейти на сторону деникинцев, был задержан на станции Синельниково и водворен в эту камеру. Он сказал мне, что можно выбраться отсюда, если предложить взятку коменданту Мокину. И действительно, через пару дней штабс-капитан был освобожден, родственники выкупили его. Мы остались в камере вдвоем. Второго сокамерника арестовали за чтение при большевиках стихов революционных поэтов. Он был артистом Харьковского драматического театра, случайно попал в окружение и ему не простили прежних пробольшевистских настроений.
На второй день после водворения меня в тюрьму начались допросы. За столом, покрытым зеленой суконной скатертью,сидел небольшого роста казачий хорунжий, на голове круглая каракулевая шапочка с красным верхом, лицо довольно правильное, под глазами большие валики, а глазной зрачок как-то странно вертелся, во рту постоянно двигалась папироса. Рядом с хорунжим сидел, развалившись на стуле, Иван Должковой.
Минуты три они оба молча смотрели на меня в упор. Первым заговорил комендант Мокин:
— Ну, комиссар, долго будем молчать?
Я продолжал молчать. Хорунжий спокойно подошел к шкафу, взял плетку, подошел ко мне и полоснул меня по лицу. Я закрыл лицо руками, но продолжал молчать. Я ждал худшего, но решил ни в чем не признаваться и не выдавать своих товарищей. Мое молчание взбесило поручика, он истерично закричал, что заставит меня говорить. А я продолжал молчать. Мокин сел, достал из пачки папиросу, а Должковой услужливо поднес горящую спичку. Комендант заговорил спокойнее:
— Молодой человек, вы можете надеяться на снисхождение, если скажете правду. Вы знаете Должкового? — При
этом он указал на Должкового.
— Можете сказать, где и при каких обстоятельствах выс ним встречались?
Я ответил:
— Нет, впервые я этого человека вижу, нигде и никогда я с ним не встречался.
При этих словах Должковой резко поднялся со стула, сжал тонкие губы и буквально прошипел, как гадюка:
— А помнишь наши сходки в Екатеринославе?.. Ты выступал от имени комсомола и призывал к разгрому белогвардейцев… это было на берегу Днепра, возле Потемкинского парка».
Конечно, я хорошо это помнил, но заявил, что я никогда не выступал на собраниях рабочей молодежи. Должковой снова встал и обратился ко мне:
«А помнишь, жидовская морда, как ты явился в военный госпиталь, грозил меня передать в ревтрибунал и читал большевистские лекции?
Я все это отрицал. Ко мне подскочил хорунжий, в руках у него был шомпол, он полоснул меня шомполом по голове, ударил ногой в живот, и когда я упал на пол, начал бить меня ногами. Мне было больно, я корчился на полу, но не издал ни одного звука. Тогда комендант крикнул, вошел огромный казак,которому было приказано увести меня в камеру. Казак протащил меня за ноги по коридору, засов звякнул, и я получил первую помощь от артиста Харьковского театра. Он гладил меня по голове, говорил какие-то нежные слова — и мне сразу стало легче. Во мне пробудилось чувство гордости за себя, что я духом оказался сильнее этих гадов. Боли в животе затихли. Артист вытирал мое окровавленное лицо своим носовым платком и давал мне пить какую-то мутную водичку. Фамилия актера была Ставрогин. Это был исключительно симпатичый и добрый человек. Он декламировал мне Гамлета, Отелло, Уриэля Акоста — эти роли он играл в театре. У Ставрогина не было определенных убеждений, но он был гуманистом в самом лучшем толковании этого слова. Ставрогин любил говорить: «Мои убеждения — это убеждения того героя, которого я играю на сцене» — и даже в этих условиях он оставался артистом. Он как-то с грустью сказал мне:
— «Действительная жизнь меня не привлекает, я люблю жизнь только на сцене, где показано не то, каков человек на самом деле, а каким он должен быть.
Он даже воскликнул:
— Нет в жизни Гамлетов, они только в воображении Шекспира… искусство выше жизни, оно облагораживает человека, который на самом деле негодяй.
И мне вдруг показалось, что и мои мечты о перевоспитании человека, особенно человечества в целом, — это просто химеры. Тот, кто когда-либо сидел за решеткой и кого пытали, меня поймет.
Только к утру мы оба уснули. Зарешеченное окно выходило на улицу, где изредка можно было увидеть мужчин и женщин, куда-то очень спешащих. Вдруг под самой решеткой я увидел высокого человека с седой и длинной бородой, он поднимался из подвального помещенияи смотрел в мое окно. Мне не приходило в голову, что под комендатурой живут люди. Старик медленно прохаживался мимо моего окна и что-то ворчливо напевал старческим голосом. Вначале я не обратил внимания на это старческое бормотание,но вот уловил странные слова, обращенные прямо ко мне. Обернувшись спиной к решетке, старик ясно пропел:
- Укажите адрес ваших родных, ваших близких.
Я вначале опешил, растерялся. Но это продолжалось одно мгновение. Я схватил в углу коробку из-под папирос и обугленную спичку и быстро нацарапал адрес моей матери. Обернувшись на дверь камеры и убедившись, что окошечко надзирателя закрыто, я быстро выбросил через решетку свою записку.
Я увидел, как старик сначала накрыл ее подошвой, а потом нагнулся и поднял. Потом я узнал, что в подвале комендатуры находилась часовая мастерская, почему-то сохранившаяся. Часовым мастером был старый еврей — обладатель не только часовой мастерской, но и двух замечательных и добрых дочерей. Часто эти девушки гуляли мимо моей решетки, с любопытством и грустью посматривали на меня. Старшая дочь поездом отправилась к моим родным, и через сутки я увидел перед окном своей камеры мою мать и старшую сестру Mашеньку. Они гуляли по другой стороне улицы, чтобы их ни в чем не заподозрили. Я видел, как мать платочком вытирала слезы, а Машенька кивала мне головой. Я не мог оторваться от решетки и только когда услышал, что засов двери камеры заскрипел, сел на пол.
Казак встал на порог камеры и крикнул:
— Эй, ты, выходи с вещами, — ткнув пальцем в сторону Ставрогина.
Я невольно вздрогнул, словно меня вызвали на очередной допрос. Артист, собрав свои вещички, заключил меня в объятия, поцеловал, как брата, отвернулся и быстро вышел.
На допрос меня не вызывали. Молодой казачок в окошечко подал мне миску щей, хлеб и половину красного арбуза. Шепотом казачок сообщил мне: «Мамка и сестра приехали сюда, не тужи». От этих добрых слов мне стало светло на душе.
На допрос меня вызвали ночью. Ивана Должкового на сей раз не было. За столом сидел один хорунжий. На столе лежала плетка, у двери стояли два огромных, звериного вида, донских казака. Поручик обратился ко мне с вопросом, буду ли я говорить правду, скажу ли, с кем связан в Екатеринославе? Причем он снова пытался аппеллировать к моей молодости, доказывая,что меня большевики обманывают, что они обманывают и русский народ и стремятся лишь удержать за собой власть… Если я помогу раскрыть заговор против народного правительства, я буду освобожден и меня даже наградят.
Я упорно молчал. Комендант молча кивнул головой казакам. Они набросились на меня и связали мне веревками руки и ноги, затем подвесили меня за руки на крюк у потолка и начали бить плетками и шомполами. Помнится, я вскрикнул один раз и потерял сознание. В таком состоянии меня бросили в камеру, вылили на меня целое ведро холодной воды, и я пролежал до самого утра. Придя в сознание, я почувствовал боль во всем теле, моя грязная рубаха была вся в крови…
Так я пролежал остаток ночи и весь следующий день. В комендатуре стояла жуткая тишина. Внезапно открылась дверь, и מтот же молодой казачок внес большую бутылку молока, белую булку, чистую нательную рубаху, полотенце, носовые платки, носки и женскую кофту. В кармане кофты была небольшая записка и карандаш. В записке сообщалось, что через старика — часового мастера пытаются поговорить с комендантом об условиях моего освобождения. Просили записку порвать и относиться с доверием к молодому казачку.
Утром произошло событие совершенно неожиданное и поразительное. Меня впервые вывели на прогулку на большой двор. Небо было ясное, синее. Мне не верилось, что я дышу свежим и ароматным воздухом, вижу солнце. Выводил меня на прогулку все тот же молодой казачок, он чему-то радовался, его глаза блестели. Казачок разрешил мне прогуляться и сказал мне,что я могу сесть на бревна и погреться на солнышке, сколько хочу. При этом он прибавил, что начальство сегодня отсутствует. Я присел на бревна и начал оглядываться вокруг. Вдруг увидел на лестнице молодую красивую женщину, такую знакомую, близкую и родную. От удивления я вздрогнул, руками протер глаза: эта женщина показалась мне видением, каким-то миражом. Я никак не мог поверить своим глазам. Это была Наташа Зарудная, друг моего детства. Как молния в моем сознании всплыли одноэтажный дом с мезонином, звуки фортепиано и романс «Белая акация». Да, это были те же глаза, те же волосы, тот же открытый взгляд, но в то же время какая-то другая женщина. Ведь прошло семь лет, по нашим временам это целая вечность.
Наташа Зарудная меня тоже сразу узнала, хотя лицо мое было покрыто царапинами и кровоподтеками. Я увидел, как она, встав во весь рост и приложив свои красивые длинные пальцы ко рту, дрожала, из глаз текли слезы. Она сразу все поняла, правильно оценила бстановку. Казаки, сидевшие вокруг котла, смотрели на молодую женщину с улыбкой и между собой перемигивались. А молодой казачок подошел ко мне и сказал: «Барыня плачут, наверно, у них доброе сердце».
Трудно описать мое волнение. Я спрашивал себя, как Наташа оказалась в этом доме. Что она знает о моей жизни в последние годы? Осудит ли меня? Я помнил, что она принадлежит к высшему дворянскому сословию, что один ее дядя крупный помещик на Украине, а другой — товарищ министра юстиции.
Наташа все продолжала смотреть в мою сторону. Ко мне подошел казак и сказал, что моя прогулка закончена. В этот момент я увидел мою мать и сестру, они вышли из подвального помещения. Мама и сестра тихо плакали. Но в это время Наташа сошла с лестницы и, узнав мою маму, бросилась к ней и обняла ее.
Я вошел в камеру и сразу же приник к решетке, чтобы увидеть мать и сестру. Длинный коридор часовой мастерской имел выход во двор и на улицу. Не прошло и часа, как открылась дверь камеры, и молодой казачок принес мне большой кулек и шепотом сказал: «Барыня приказала вам передать». В пакете были конфеты и печенье, три батистовых носовых платка, носки и роман Тургенева «Рудин». Когда я начал перелистывать книгу, выпала записка. Это было нежное и трогательное письмо. Наташа писала о своем состоянии, о неудачном замужестве. Она сообщила, что моя мама получила от кого-то 3000 рублей для моего выкупа. Заканчивалось письмо Наташи уверением в глубокой преданности мне и моим идеалам.
Ночь прошла благополучно. Утром меня разбудил казачок, он принес мне сытный и вкусный завтрак и снова сказал шепотом: «Барыня прислали». У меня в камере скопилось много продуктов, я очень жалел, что со мной не было рядом артиста Ставрогина, он всегда жаловался на голод. Мне же есть не хотелось. Через решетку я увидел свою мать и сестру, на сей раз они не плакали, даже улыбались. Вероятно, у них возникла какая-то надежда на мое освобождение.
Вдруг все мечты о свободе распались. Через казачка я получил записку от Наташи, она сообщала, что мое дело передано на рассмотрение в екатеринославскую контрразведку в связи с доносом Ивана Должкового, Екатеринослав требует моего перевода туда. Наташа Зарудная меня утешала, умоляла верить в лучшее, уверяла, что сама поедет в Екатеринослав и постарается использовать свои связи.
Всю ночь я глаз не сомкнул. Рано утром за мной прибыл конвой, и я снова двигался по рельсам. За мной, буквально по пятам, шли три женщины: мать, сестра и Наташа. На вокзале было много народу, больше военных. Медленно подошел поезд, в нем был один столыпинский вагон, сквозь решетку смотрели изможденные лица арестованных, их везли, как и меня, из разных мест в Екатеринослав. Меня толкнули в первый сектор столыпинского вагона, в котором находилось десять мужчин различного возраста. Менялся паровоз, поезд продолжал сто
ять. Я смотрел сквозь решетчатое окно и увидел трех женщин,они плакали и махали мне своими платочками. Поезд тронулся.
Мне казалось, что я навсегда расстаюсь с любимыми существами. Поезд остановился на станции Екатеринослав. Я снова в своем городе, где я провел свою юность и где зародились мечты о свободе и благе народа. Наш вагон был оцеплен целым отделением солдат. Как же, привезли злодеев, врагов отчизны.
На вокзале было очень шумно. Много шаталось краснорожих купчиков в цилиндрах, расфранченные дамы под зонтиками,как всегда, мило улыбались, только железнодорожники спокойно шагали, офицеры были одеты в английские кителя и звякали своими шпорами. На платформах товарных поездов были видны пушки и боеприпасы. На вокзале прогуливались офицеры — польские, эстонские, румынские, они были одеты в свои национальные костюмы. На привокзальной площади выстроилась деникинская команда, ждали прибытия какой-то иностранной миссии. Поэтому нас спешно убрали и под усиленным конвоем повели по Екатерининскому проспекту. По тротуарам шли толпы народа, одни нас провожали улыбками, у других на лицах была скорбь.
Вдруг раздался громкий голос: «Глядите, мальчишку ведут в кофте». Это я был одет в кофту моей сестры, так как во время допроса с меня сняли студенческую куртку и больше мне ее не вернули. Какая-то сердобольная бабушка, одетая в деревенский платок, подошла вплотную к этапу, сунула мне в руки кулек и сказала: «Поешь, милый». К нашему удивлению, казак ее не оттолкнул и даже заулыбался. Этап остановился у городской комендатуры. Четырех человек отделили и привели в подвал.
Я снова за решеткой. Подвальная камера была забита арестованными, здесь были и политические, и уголовники, и даже фальшивомонетчики. В городской комендатуре я пробыл всего четыре часа. Меня подняли на второй этаж и ввели в огромный кабинет, где за большим столом сидел широкоплечий, с красной физиономией генерал. Он пытался в очень вежливой форме вызвать меня на откровенность, снова трафаретная ссылка на мою молодость, снова обещание освободить меня, если я помогу законным правителям России раскрыть большевистское подполье. Я ответил генералу, что произошло недоразумение и что я никогда не был связан с большевиками. Генерал мне сказал:
Ну что же, не хотите внять голосу разума, тогда другим тоном с вами будут говорить в другом месте.
— Он нажал кнопку, явился казак, и генерал приказал: — Отведите в камеру…
Камера представляла собой настоящий клоповник. Я лег напол и скоро уснул крепким сном. В этой камере я пробыл трое суток, подружился с директором одной гимназии, которого обвиняли в продаже аттестатов зрелости, он уверял, что в этом грехе не повинен. Однажды меня из этого клоповника повели наверх, где со мной разговаривал поручик, который задал мне вопрос, откуда у меня оказались в кармане фальшивые деньги.
Речь шла о марках, выпущенных еще Центральной Радой. Назывались эти марки «шагами» и находились в обращении они на рынке наряду с керенками. Я ответил, что на базаре выменял керенки на марки и никакого представления не имел, что они фальшивые.
В 1919 году на рынок выбрасывали много фальшивых денег,они создавали инфляцию и повышали цены на продукты. Эти разговоры о фальшивых деньгах отвлекли охранников от политики, и мне это сослужило некоторую службу.
На 4-й день за мной явился спецконвой, чтобы отправить в контрразведку. Когда я вышел из комендатуры под конвоем, я сразу же увидел на бульваре своего старшего брата Абрама. Оказывается, моя мать, сестра и Наташа приехали в Екатеринослав тем же поездом, что и я. Они провожали меня до комендатуры. На смену маме и сестре явился мой брат, он сопровождал меня до контрразведки.
Снова Екатерининский проспект, снова улыбающиеся лица прохожих. Город мне кажется по-прежнему веселым и нарядным. То же солнце греет своими лучами и меня, и свободно прогуливающихся людей. Я думаю о равнодушии к обреченным. Вот пробегает газетчик и кричит: «Разгром красных под Ростовом». И я понимаю, что этот же газетчик недавно кричал о разроме белых под Одессой. Газетчик хочет кушать, одеваться, его мало интересуют и те, и другие. Вот шагает рота солдат, четко отбивает шаг и во все горло поет:
«Все пушки, пушки грохотали, на поле лег туман…», а завтра, быть может, эти же солдаты, сняв свои кокарды и георгиевские кресты, будут петь о партизане Железняке.
Думы мои прервались, меня подвели к серому домику, расположенному в верхней части Екатерининского проспекта, недалеко от горного училища. Из окошечка выглянул курносый и белобрысый охранник. Тяжелый засов заскрипел, и меня ввели в полуподвальное помещение, провели по узкому и тусклому коридору, звякнули ключи, распахнулась дверь, и я снова оказался в камере.
Но что за чудо? Отныне я не один, камера была переполнена людьми, воздух хоть топор вешай, небольшая решетка выходила в узкий переулок, в камере были тройные нары. Но мест не хватало, многие спали на полу вповалку. Лица арестованных желтые, изможденные, глаза блестели лихорадочным блеском.
Когда я вошел в камеру, все заключенные, словно по мановению волшебной палочки, меня обступили, стали полукругом, у всех на лицах был вопрос. Я оказался самым молодым арестантом. Я сразу же среди арестованных узнал знакомые лица,но сделал вид, что я их не знаю. Только через некоторый промежуток времени я заговорил со своими друзьями по подполью.
Это были Борис, Эсаул Штейнгауз, Мальчиков, Изя Ольшевский. В камере, к моему удивлению, оказались отец и брат Солнцевой, а рядом, в женской камере, сидела ее младшая сестра. Всей этой семье предъявили обвинение в подготовке Бахмутского восстания против деникинцев. Сидели здесь и подпольщики из Павлограда, Новомосковска, Александровска, Токмака.
В камере я узнал много новостей, меня информировали о деятельности Зафронтбюро, возглавляемого Станиславом Косиором. Здесь же я узнал о Чекалине, Онищенко, Ушеренко, Колтуне, Гуренштейне — они развернули большую работу среди рабочих Екатеринослава, Павлограда и Александровска. Знали здесь хорошо и Е. Миронова, Ю. Хуторок, А. Шустера, боровшихся против деникинцев в Кременчуге и Полтаве.
Когда я выслушивал все эти новости, внезапно за окном раздались звуки оркестра, играли какой-то бравурный марш, в это время все арестованные начали выкладывать на нары все съестные припасы — это были передачи от родных. Мне тут же в сатирическом тоне сообщили, что вся камера садится за трапезу, когда губернатор приезжает обедать в ресторан, расположенный недалеко от контрразведки. Я тоже выложил все свои припасы, переданные мне родными и Наташей. Когда я постелил красивое полотенце на нары, все мои товарищи бросились разглядывать красивые узоры, вышитые на полотенце. Только сейчас я понял, что вся эта замечательная вышивка сделана руками Наташи Зарудной.
Меня вызвали на допрос через три дня после привода в контрразведку. Передо мной сидел офицер довольно интеллигентного вида. Он в вежливой форме предложил мне сесть на стул. Длительное время рассматривал меня и вдруг выпалил:
— Скажите, вы знаете Наталью Дмитриевну Зарудную?
Я буквально опешил, никак не ждал этого вопроса. Прежде всего мне пришла в голову мысль, что они хотят Наташу приобщить к моему делу.
Офицер заметил мое смущение и сказал:
— Не беспокойтесь, молодой человек, Наталья Дмитриевна вне всякого подозрения, она просто женщина и помнит вашу детскую дружбу».
Я почувствовал прилив крови к лицу, мне стало жарко. Мой следователь взял папироску, чиркнул спичкой, закурил и начал пускать ртом дымовые колечки. Подсунул мне пачку папирос. Я сказал, что не курю. Снова мне был задан странный для контрразведчика вопрос:
— У вас есть какие-нибудь жалобы? Как с вами обращались в комендатуре Синельниково?
Опять мне показалось, что здесь замешана Наташа Зарудная, только она могла сообщить о том, как надо мной издевался поручик Мокин. Подумав, я ответил:
— В моем положении жалобы бессмысленны.
Офицер поднялся, несколько раз прошелся по комнате, а потом спокойно сказал:
— Экзекуции мы вас подвергать не будем, в вашем возрасте все поступки еще недостаточно осознаются… но поскольку нам известно, что вы оставлены в городе на подпольной работе, мы вас и отпустить не можем.
Вошел конвоир и снова водворил меня в камеру. В моем деле был только один свидетель — Иван Должковой. Не помню, чтобы в 1919 году было много предателей, хотя я был связан с большим количеством рабочей молодежи и поддерживал связь с большой группой нтеллигенции, — и все же «свидетелей» и доносчиков по моему делу не было, кроме провокатора Должкового. В будущем, когда меня допрашивали советские следователи, «свидетелей» и доносчиков оказалось гораздо больше.
В камере я рассказал о странном допросе. Мои товарищи по камере целиком поддерживали версию, что дворянка Наташа Зарудная сдержала свое слово и через своих знакомых облегчила мою участь. Всю ночь я не сомкнул глаз. Через два дня открылась дверь камеры, и всем нам предложили собирать вещи и выходить в коридор… Вначале мне показалось, что конвой ведет нас на расстрел, но потом я решил, что на расстрел не ведут днем при ярком солнечном свете, да еще по главной улице, где тысячи нарядных дам и мужчин прогуливаются по бульвару. Этапируемых я насчитал 52 человека. Мы двигались спокойным шагом по пять человек в ряду, я был одет в женскую шерстяную кофту, на голове у меня красовалась студенческая фуражка с треснувшим черным лакированным козырьком, под мышкой торчала красная подушка, переданная мне еще в Синельниково моими родными.
Борис, шагавший рядом со мной, буркнул: «Твоя подушка — это наше знамя».
На широких тротуарах Екатерининского проспекта люди останавливались и внимательно всматривались в лица арестованных. Мне казалось, что ни у кого не было злорадных улыбок, лица были серьезные и напряженные. Даже ребятишки, которые всюду ухитряются увидеть смешную сторону, казалось, смотрели серьезно и с любопытством.
У Садовой улицы этап свернул налево и вышел на огромную площадь, где были расположены друг против друга два острога: арестантские роты для уголовников и политическая тюрьма. Высокие каменные стены политической тюрьмы, узкие железные решетки, круглые башни порождали чувство обреченности, особенно у тех, кто впервые попадает в эти бастионы. Я снова встал перед воротами той самой тюрьмы, перед которой стоял три года тому назад. Но сейчас я здесь стою не в качестве зрителя, а в качестве политического заключенного. Я думал: произошла революция, свергли монарха, а политическая тюрьма осталась.
Этап простоял у тюрьмы около часа. Лязгнул железный засов, ворота открылись и нас ввели внутрь. Через эту тюрьму прошло не одно поколение революционеров. Мне жена (она старше меня) потом рассказывала, что и она сидела в этой тюрьме в 1912 году за участие в демонстрации по поводу Ленских расстрелов.
Наш этап разбили на группы, одних сразу увели, женщин оставили на первом этаже, а небольшую группу, в том числе и меня, провели по лестнице на второй этаж, одели в полосатые арестантские костюмы, выдали по паре белья и круглые шапочки, какие в теперешнее время носят академики. Начали распределять по камерам. Меня втолкнули в каменный мешок с узенькой решеткой, выходившей на пустынную Полевую улицу. Я узнал, что нашу камеру называли камерой смертников, что не предвещало ничего хорошего. В нашей камере находилось 18 человек, а в соседней камере было больше 100 арестантов. Начальником тюрьмы был некий Белокоз, он здесь остался с дореволюционного времени — моя жена, сидевшая в этой тюрьме до революции, помнит его.
В двух камерах собрался весьма пестрый состав: эсеры, анархисты, большевики, бундовцы, сионисты, махновцы, фальшивомонетчик и просто участники каких-либо выступлений против властей. Самая большая группа была представлена новомосковскими крестьянами, обвинявшимися в участии в восстании против деникинцев. Крестьян, сидевших в нашей камере, считали зачинщиками, остальных разбросали по всей тюрьме. Махновцы, сидевшие в нашей камере, как и Нестор Махно, родились в Гуляйполе или вблизи от центра махновского движения. Все они являлись бойцами махновских отрядов. Трое из них, в возрасте 30—35 лет, отличались высоким ростом. Один заключенный, большелобый, субтильной наружности, с весьма интеллигентным лицом, с бородкой клинышком, сидел в углу камеры и не принимал никакого участия в разговорах. Заключенный Бродский, арестованный за выпуск фальшивых денег, сказал мне, что этот молчаливый человек брат Феликса Дзержинского, руководителя ВЧК. В камере были левый эсер, который категорически отрицал участие эсеров в покушении на Ленина, а также в убийстве Володарского и Урицкого. Вопреки общему мнению он заявлял, что эсеры в принципе выступали против индивидуального террора. Одновременно он осуждал Марию Спиридонову — вождя левых эсеров, обвиняя ее в политическом карьеризме, выразившемся в участии в большевистском правительстве.
Один из сидевших в камере махновцев, Москаленко, умный и образованный человек, убежденный анархист, просидевший много лет в царских тюрьмах, своеобразно опровергал марксову теорию экономического фактора в историческом процессе. Он говорил: «По Марксу получается, что массы трудящихся хотят только есть, а значит, историю двигают вперед только голодные. А виновны в их голодном состоянии только помещики и капиталисты. На самом же деле, — продолжал он, — народ страдает прежде всего от государства: бюрократии, армии и полиции». По его мнению, политика — решающая сила общественного развития, а в политике надо прежде всего бороться с теми, кто крепко держится за государственное кресло, преследуя только свои личные интересы. Москаленко считал, что Ленин преследует в своих выступлениях только завоевание личной власти, мало думая о свободе народа. В те далекие времена я не был согласен с такими высказываниями. Но уже в 1921 году, когда по указанию Ленина, который стал главой государства, начали громить рабочие оппозиции, выражавшие интересы коренных рабочих, я начал больше размышлять над позицией таких людей, как анархист Москаленко.
Один из молодых махновцев Григорий Каретников, лично хорошо знавший Махно, близкий родственник знаменитого в те времена атамана Каретникова, одного из ближайших сподвижников Нестора Махно, подробно рассказал мне о жизни Махно. Передаю достаточно точно то, что запомнил.
Батько, Нестор Иванович Махно, родился в бедной крестьянской семье в Гуляйполе Александровского уезда, недалеко от Екатеринослава. Рано стал круглым сиротой, нищенствовал, часто спал в стогах сена и конюшнях. Летом батрачил, а осенью и зимой работал у кузнеца подручным за харчи и постель. Самостоятельно научился читать и писать, очень любил приключенческие книги. В 1905 году примкнул к террористической группе. Они поджигали помещичьи усадьбы и даже убивали провокаторов и особо жестоких полицейских. За активное участие в террористической группе Махно был осужден на каторжные работы. На каторге он близко сошелся с анархистами, из которых особенно выделялся Волин, по национальности еврей. Февральская революция освободила Махно от каторги, и он вернулся к себе на родину. В Гуляйполе он был избран в рабоче-крестьянский совет, самым свирепым образом расправлялся с помещиками, их земли передавал беднейшему крестьянству. Он пользовался большим авторитетом у себя на родине и на всей Украине. Когда Екатеринославская губерния была оккупирована немцами, Махно создавал партизанские группы из самых удалых ребят и наносил немцам чувствительные удары. Немецкое командование оценило голову атамана в миллион рублей, но никто его не выдавал. Махно пришлось бежать в Москву, где он возобновил свои связи с анархистами. С группой анархистов он снова вернулся на родину, где и создал крупный крестьянский отряд, боролся с немецкими захватчиками и войсками гетмана Скоропадского. Именно в это время гуляйпольский атаман разработал особую тактику борьбы, воспользовался знаменитой тачанкой. Под видом крестьянских свадеб или похорон отряды Махно на тачанках проникали в районы расположения немецких войск и частей гетмана Скоропадского, стремительно передвигались по тылам Деникинской армии, захватывали вооружение и боеприпасы. Во всех городах, которые хотя бы на короткое время оказывались под властью махновских отрядов, из тюрем выпускали всех заключенных, независимо от их политической принадлежности.
Мой сокамерник Каретников продолжал рассказ: «Моему земляку удалось создать несколько крупных отрядов, во главе которых стояли такие атаманы, как Щусь, мой свояк Каретников, Марченко, Василевский, Куриленко и другие». Мой собеседник с восторгом говорил об организационном таланте батьки, сравнивал его с предводителями гайдамаков — Гонтой, Кармелюком. Каретников считал, что только Махно искренне хочет передать землю крестьянам. Каретников много рассказывал о съезде махновских отрядов и представителей от 72 волостей и уездов.
На этом съезде было принято несколько принципиальных ршений, в том числе о создании «безвластных коммун». Все отряды махновцев формально были объединены в отдельную бригаду во главе с Махно, подчиненную советской Заднепровской дивизии, которой командовал знаменитый Дыбенко, один из руководителей Октябрьского переворота. Впоследствии я узнал, что к Махно неоднократно приезжали ответственные представители из Москвы, в том числе Калинин, Мануильский, Карл Радек. Они пытались каким#то образом наладить взаимодействие махновских отрядов с Красной армией, но все их усилия оказались тщетными.
Я слушал Каретникова с большим интересом, меня очень занимала биография современного Степана Разина. Видя мой интерес к личности Махно, Каретников привел много интересных фактов, свидетельствовавших о том, что Нестор Махно, безусловно, был весьма незаурядной личностью нашей многострадальной эпохи. Боевая тактика Махно могла родиться именно в период Гражданской войны. Смекалка крестьянского вождя озадачивала опытных военных. Махновские отряды, пользуясь пулеметными тачанками, громили полки и дивизии, которыми командовали опытные военные специалисты.
В конце августа махновцев, сидевших с нами в камере, вызвали на свидание с родственниками. Из деревень им привезли богатые передачи. Они вернулись в камеру с мешками, в которых были украинское сало, жареные гуси, огурцы и помидоры, дыни, яблоки и украинская паляница. Хлопцы все это разложили на красиво вышитых полотенцах и пригласили всех сокамерников к трапезе. Один из махновцев получил записку, искусно втиснутую под шкурку жареного гуся. В ней сообщалось,что скоро батько подойдет с отрядами к городу и всех освободит из тюрьмы.
Как-то ночью, когда мы лежали на полу, услышали глухие раскаты. Подумали, что начинается гроза. Бродский, лежавший рядом со мной, сказал, что кто-то на тюремном дворе ударил по пустой железной бочке. Махновцы крепко спали. Над дверью камеры тускло мерцала лампочка, я слышал храп конвоира в тюремном коридоре. Я тихо подполз к узкой решетке, выходившей на Полевую улицу. Вглядывался в темноту, внезапно блеснула зарница и сразу раздался грохот. Сомнений не было — это был пушечный выстрел. В тюремном коридоре раздались шаги. Я быстро лег на пол и замер. Вскоре услышал пулеметные очереди. Наступило утро. В соседней камере, самой большой в тюрьме, было необычно тихо. Звякнули ключи, тяжелая дверь нашей камеры открылась, на пороге стояла группа охранников, впереди в черной шинели начальник тюрьмы Белокоз, известный своей свирепостью. Он приказал всем лечь и заявил:
«За малейшее нарушение тюремного режима, за громкие разговоры будем расстреливать». Мы тихо лежали на каменном полу, я слышал стук своего сердца. Нас не вывели умываться, только разрешили вынести парашу. Когда мы с Бродским несли парашу, нас сопровождал усиленный конвой. Ночью из нашей камеры увели двоих анархистов, один из них крикнул:
— Прощайте, братишки, нас ведут на расстрел!
Вскоре на тюремном дворе раздались выстрелы. Ночью никто не спал, каждый мысленно прощался с жизнью. Вдруг что-то оглушительно треснуло на тюремном дворе, до нас долетел гул большой массы людей, а затем крики:
— Ура! Братцы, выходи на свободу! Город в руках батьки Махно!
В коридоре шум и песня, это был гимн анархистов: «…Довольно позорной и рабской любви, мы горе народа потопим в крови…» в какой-то камере заключенные запели «Марсельезу». Мы стали ногами и кулаками бить в дверь камеры, нам казалось, что нас могут забыть. Но вот возле нашей камеры крикнули:
— Отойдите от двери!
После нескольких сильнейших ударов молотом со стороны коридора дверь камеры сорвалась с петель. Мы с криком ринулись в коридор, бегом спустились по лестнице, влились в поток освобожденных из других камер и, продолжая кричать, выбежали на тюремный двор. Лил проливной дождь.
Но мы, вышедшие из Екатеринославской бастилии, мало страдали от этого. Ливень нам даже казался отрадой, мы как бы освежались стихией после наших камер, пропитанных гнилостным и зловонным воздухом параши, а также дыханием обреченных. Впервые в моей жизни я так глубоко ощутил дух свободы.
Когда толпа людей, одетых в полосатые костюмы, вышла из тюремных ворот на площадь, все увидели необычайную картину. На огромном пространстве между двумя тюрьмами стояли сотни тачанок, в которые были впряжены упитанные и красивые кони. На всех тачанках стояли пулеметы, а у пулеметов сидели махновцы в кожаных куртках, поверх которых были наброшены дождевики. Каждую группу заключенных, выбегавших из тюремных ворот, махновцы встречали криками:
«Да здравствует свобода, да здравствует анархия, долой казематы!» Каждому из освобожденных махновцы выдавали украинскую паляницу и колечко колбасы. Поговаривали, что Белокоз — начальник тюрьмы, не успевший удрать, был сброшен с крыши.
Рядом с губернской тюрьмой находился спирто-водочный завод. Оттуда приходили подвыпившие махновцы, распевали залихватские песни, отплясывали гопака под гармошку и лезли лобызаться со всеми бывшими заключенными. Из арестантских рот были освобождены все уголовники, они почти все сразу же влились в махновские отряды.
На Садовой улице, примыкавшей к тюремной площади, продолжалась перестрелка. В махновцев стреляли с крыш и чердаков слащевские офицеры, не успевшие удрать через мост на Амур — правобережный район Екатеринослава. Махновцы с белогвардейцами расправлялись беспощадно. Во время этой перестрелки самым глупым образом был убит Бродский, пытавшийся перебежать площадь, чтобы скорее добраться домой.
Очевидцы описываемых событий рассказывали мне о совершенно необычном и молниеносном захвате Екатеринослава армией Махно. Накануне в город въехало много повозок, высоко загруженных сеном. Оказывается, под сеном были спрятаны пулеметы и пулеметчики. Эти повозки рассредоточились по всему городу, поближе к местам размещения офицеров слащевской армии. По какому-то сигналу в город со всех сторон на большой скорости с оглушающим гиком ринулись знаменитые махновские тачанки и кавалерийские отряды, и одновременно по всему городу заработали пулеметы, спрятанные под стогами сена.
Выйдя за ворота тюрьмы, я еще успел увидеть несколько мчавшихся тачанок и верховых, у которых в одной руке была сабля, в другой — маузер. Действительно, освобождение махновцами Екатеринослава от слащевской армии достойно войти в историю Гражданской войны как очень значительная военная операция, спланированная и проведенная талантливыми людьми.
За воротами тюрьмы я с большим интересом продолжал присматриваться к хлопцам. Вдали, ближе к арестантским ротам, была слышна жалобная песня «Не осенний мелкий дождичек…», ее пели несколько голосов. До меня долетели слова:
Но тоска, друзья-товарищи,
В грудь запала глубоко, —
Дни веселия, дни радости
Отлетели далеко.
Мне стало грустно. Я отдавал себе отчет, что многие из этих отчаянных молодцов не вернутся в свои дома, не увидят своих
матерей, жен и невест. Но вот прозвучали в другом месте бодрые голоса:
Полно, брат — молодец!
Ты ведь не девица:
Пей, тоска пройдет!..
Младший Каретников, увидев, что я стою под дождем и не знаю, куда мне направиться, подошел ко мне и обнял своими сильными руками. Я заметил, что на глазах его блестели слезы. Он мне сказал, что на тюремном дворе лежат расстрелянные, в том числе и два анархиста, сидевшие с нами в камере. Каретников поднял руку и крикнул: «За каждого из них снимем десять голов белых гадов». К нам подошла группа рослых парней — односельчане Каретникова. У одного был кувшин со спиртом, он предложил нам выпить за свободу, за волю и счастье народа. Мы отказались от угощения. Каретников только сказал:
«Спасибо нашему батько». Он спросил у меня, думаю ли я присоединиться к махновцам или вернусь к своим. Я сказал, что меня ждет мать, повидаю ее, а потом уж решу, что делать. Каретников понял меня и попросил своих односельчан отвезти меня на Философскую улицу к дому № 5, где проживал мой старший брат с семьей.
Вся улица была запружена тачанками и махновской кавалерией. Ставни всех квартир в доме были наглухо закрыты. Сойдя с тачанки, я тихо постучал в дверь. Никакого ответа. Я снова постучал посильнее и сказал:
— Откройте, это Гриша, меня освободили из тюрьмы.
Какое-то время за дверью было тихо, потом послышались шум, голоса, плач, внутренний засов был отодвинут, и дверь распахнулась. Я попал в объятия своей матери, она начала целовать мои виски и вдруг вскрикнула: оказывается, они у меня стали седыми. Вот такой глубокий след оставила моя первая тюрьма. А шел мне только двадцатый год.
На время мы забыли о моих спасителях, а те сидели в тачанке и улыбались, любовались семейной встречей. Мой брат, его жена, сестры жены, мать и я упрашивали махновцев зайти в дом и отдохнуть в домашней обстановке от непрерывных бдений и скачек по лесным тропам и широкой степи Украины. Они поблагодарили за приглашение, но отказались войти в дом. Мы все стояли на леснице и видели, как они умчались на своей тачанке в сторону Днепровского моста. В такие минуты меньше всего думаешь о политике, партии, движениях, мне было откровенно жаль расставаться с этими людьми, которых я, может быть, никогда не увижу. А они принесли мне свободу, а может быть, вернули и жизнь. Я мучительно думал, почему в жизни все спуталось, настолько спуталось, что мы часто не видим людей с их индивидуальностью из-за каких-то отвлеченных идеологических понятий и догматизма.
Я испытывал странное чувство. Казалось бы, я снова на свободе, нахожусь среди близких, которые за мной ухаживают, кормят и укладывают в чистую постель. Что же меня тревожит? На улице раздавался топот лошадей, слышны были пулеметные очереди, гул пушек и одиночные винтовочные выстрелы. Армия генерала Слащева обстреливала с Амура город, захваченный махновцами. Снаряды попадали в магазины, в частные дома и вызывали пожары. Красное зарево полыхало по всему небу. Почти по-соседству с нашим домом застрочил пулемет, слышен был визг винтовочных пуль. Но раздавались и голоса пьяных, они во все горло распевали песни, меньше всего думая о смерти.
В эту тревожную ночь я спал не больше двух часов. Утром я заявил своим, что пойду в город искать друзей, тем более, что стрельба затихла. Меня уговаривали, чтобы я никуда не выходил, что в городе неспокойно. Но я настоял на своем. По тихим переулкам я пробирался к центру города, видел, как догорали магазины, а возле них были навалены огромные кучи спасенных от пожара вещей: пальто, мужские и женские платья, каракулевые и котиковые шапки, кипы разных тканей, ботинки и калоши. Вокруг этих вещей толпами стояли люди, по очереди получали от махновцев «подарки». Вот на одну деревенскую бабу напялили меховую шубу, а голову покрыли огромным шерстяным платком. Баба вся просияла и сказала: «Спасибо, хлопцы, за подарок», села на свою телегу и быстро умчалась, как-будто боялась, что от нее потребуют деньги за такие дорогие вещи. Такую же картину я увидел возле гостиницы «Франция», где беднякам раздавали шубы, каракулевые шапки, сапоги, ткани и продукты. В толпе добытчиков я не встретил рабочих. В этой дележке участвовали преимущественно крестьянки и городское мещанство, голытьба. Эти люди в пестрой толпе радовались, что впервые в жизни напяливают на себя драгоценные вещи, о которых они и мечтать не могли. Конечно, никто из них не думал о том, морально или морально участвовать в этом шабаше. Мне было стыдно смотреть на эту картину, я думал, неужели это тот народ, за который проливается столько крови, за свободу которого боролись несколько поколений революционеров, и мне в голову приходили грустные мысли, и я смутно начинал ощущать, что мои высокие идеалы как бы постепенно превращаются в воздушные замки.
На столбах и театральных тумбах был вывешен приказ махновской армии. В этом приказе запрещались всякие грабежи, нарушения гражданских прав и свобод. В этих же приказах отмечалось, что погромы и антисемитские выступления также будут караться строжайшим образом. Потом я неоднократно в газете махновцев «Путь к свободе» читал статьи, в которых говорилось о необходимости борьбы с национализмом и великодержавным шовинизмом, отмечалось, что анархисты и их сторонники махновцы по своим убеждениям являются интернационалистами. Мне до сих пор непонятны версии о том, что махновцы якобы поощряли еврейские погромы. Эти версии тем более нелепы, что в махновском штабе было немало анархистов-евреев, а председателем реввоенсовета махновской армии был еврей Волин.
No comments:
Post a Comment